Но жить нам лучше было врозь. Детей я не хотел. Мне казалось, что мы наплодим безродных гибридов. Не русский, не француз, а какая-то помесь, – примеров вокруг предостаточно. К ней, к Мишель, я тоже больше не испытывал влечения. От Франции, от этого рая для беглых гениев и провинциальных гедонистов, меня уже как следует воротило, как от чашки эспрессо в каком-нибудь захудалом парижском кафе, из которой пахнет не арабикой, а чьими-то слюнями.
Живя в Париже, французов я сторонился, считал их мелковатыми, закомплексованным, скучными. Общался больше с простолюдинами, в которых еще сохранялась, как мне казалось, чистота и благородство той, другой, немного гасконской Франции, придуманной Александром Дюма и ему подобными. Да и то только для нас, для русских, чтобы нам, вечным мечтателям, было о чем мечтать, а другим, глазея на нас, будто в зеркало, было бы чему удивляться.
Я переехал жить в пустующую квартиру знакомого. Находилась она, правда, не в Париже, а в Версале. Дороговато, но куда деваться. Решение я принял разумное. К тому же я почему-то всегда хотел жить именно в Версале. Наверное, просто в силу своего неведения. Чем-то это слово мило русскому слуху. Совершенно неготовый к тому, что разрыв с женой в зрелом возрасте может привести к настоящему краху (ведь столько их уже было раньше, в молодости, и ничего!), около года я прожил в полном одиночестве, борясь с депрессией. Но такие недуги лечатся только временем или еще каким-нибудь более сокрушительным бедствием, какое обычно затмевает наши представления об отмеренных нам невзгодах. Это был не крах личной жизни, а крах всего моего существования.
За этот год я стал нищим и, по сути, бездомным. Мне с трудом удавалось платить даже за временный съем скромного жилья. Благо друзья терпимо относились к задержкам. Но именно замкнутый образ жизни, отсутствие каких-либо перспектив, и позволил мне закончить свой первый настоящий текст.
Роман вскоре вышел. Правда, пришлось протереть не одни джинсы, переписывая его от начала до конца, и сносить не одну пару кроссовок в аллеях парка при Версальском замке, чтобы в голове, на ходу довести текст до нужной формы. Особое пространство необъятного парка, бесконечная перспектива и нечто крестообразное, наподобие формы самих водоемов, без которых парк никогда бы не выглядел таким бесконечным, – это чувствовалось даже в построении моего романа. В нем тоже просматривалась перспектива и тоже бесконечная, как в зеркале, в котором отражалось другое зеркало…
Мишель же уехала жить в Бразилию. Как я понимал – откликнулась на зов подруги, к которой привязалась еще в ранней молодости. С тех пор та успела стать знаменитой местной поэтессой. Жили обе в Рио, вдвоем веселее. Бразилия и вся эта «дольче вита», были еще в моде. Правда, до меня доходило, что Мишель часто болела. Чем именно – выяснить не удавалось. Общие знакомые все поразъезжались. А сама она мало давала о себе знать…
Ванесса – пока я не знал, как ее зовут, – ела мороженое в кафе Версальского парка, которое новичок сразу даже и не найдет в лабиринте из высоких зеленых насаждений.
Незнакомка была одна. Когда ей принесли счет, выяснилось, что платить ей нечем – кошелек украли. Я сидел за соседним столиком, допивая кофе, заказанный только ради стакана бесплатной воды, и внезапные женские слезы, диссонировавшие с атмосферой полной расслабленности, которая царила в пустовавшем примузейном кафе под открытым небом, меня поразили больше, чем сама мысль о том, что в этом месте, в Версальском замке, человеку могли обчистить карманы. Я всегда здесь чувствовал себя, как у Христа за пазухой, и ни о чем другом не думал, кроме как о своих сюжетах, текстовых набросках, которые только здесь мне и удавалось наговаривать на диктофон, на волнах вдохновения выжимая из себя сносные фрагменты для последующей работы. На что тогда вся охрана, да еще и мобильные наряды CRS[3], дежурившие в парке сутки напролет? Даже после закрытия всей территории в отдаленных уголках водоемов в форме креста можно было наткнуться на их сине-белый патрульный фургон, в чем я не раз смог удостовериться, опаздывая к калиткам до закрытия.
В больших черных очках, белокурая, в юбке с голыми белыми ногами и в чем-то легком шерстяном поверх плеч – девушка походила на туристку из Скандинавии. Таков был тип лица – правильного, с коротким и будто из мрамора выточенным носом. Типажу соответствовало и телосложение, немного суховатое и аскетическое, несмотря на нормальную, не девичью комплекцию, без нимфеточной костлявости и без просвета между ног, через который могла бы проскочить, как бывает, юркая собака. Но оказалось – француженка. Правда, с польскими корнями. А покопавшись еще – получалось, и с русскими: одна из ее прабабушек училась в институте благородных девиц в Воронеже…
Подробности ее родословной я узнал в нашу первую прогулку, на которую она как-то нелепо, с некоторой беспомощностью согласилась по выходе из бюро находок, куда я напросился проводить ее в первый день знакомства: а вдруг полиция поймала пик-покета с ее вещами.
Она мне нравилась. Но не как женщина, уж слишком была крепкого, почти спортивного сложения, тогда как я по старинке пришибал за стройной худобой. Но у нее была удивительная, какая-то неожиданно светлая улыбка, от которой она морщила свой строгий нордический лоб и оголяла розоватые десны, прежде чем расцвести щеками, всем лицом. Светло-серые глаза всматривались всегда с игривой иронией и некоторым недоумением. Улыбка, в общем-то, редко сходила у нее с лица в светлое время суток.
Мы шлялись по парку почти каждый день. Она жила в предместье Версаля, в аккуратном двухэтажном домике, окруженном настоящим зеленым сквером, квартиру в котором, студию с американской кухней и антресолью, сдавал ей молодой предприимчивый архитектор.
Недавно получив какой-то промежуточный диплом врача, до завершения медобразования Ванесса работала к клинике в Виль-д’Авре, почти по соседству. Ставка была не полной, внештатной. Поэтому она мечтала найти что-нибудь получше, с нормальным окладом. Она успела побывать замужем. Родители ее жили в Страсбурге. Единственным по-настоящему близким ей человеком была ее сестра, на пару лет ее старше. Но у той уже было трое детей, и общаться становилось трудно: семейный быт, неурядицы с мужем, – жизнь сестру, что называется, засосала. И наконец, самое интересное – по крайней мере, в моих представлениях – заключалось в том, что еще с юности Ванесса пыталась писать сама. Думаю, что это и заставило нас подружиться как следует. «Книжный» дух, стоит с ним однажды соприкоснуться и уж тем более проникнуться им, стоит отважиться на самостоятельные пробы пера, в человеке после этого неистребим, даже если сам он этого о себе обычно не знает. Отпечаток остается на всю жизнь.
Вечерами Ванесса приезжала к парку на своем синем «пежо», иногда прямиком с работы. Я, как правило, ее уже дожидался. Парковалась она не там, куда обычно пытаются заехать все, кому не хватает места на главной платной парковке, – не у зданий, в которых проходят съезды небезызвестного Бильдербергского клуба, а на бесплатной стоянке перед парком справа. Оттуда мы попадали в парк через боковой вход. И уже вскоре мы привыкли проделывать вместе километры. В обход «креста» из водоемов расстояние для пешей прогулки получалось совсем нешуточное.
Так же естественно, но это произошло совсем не сразу, мы оказались однажды у нее дома, где я раздел ее, осмотрел, немного как на приеме в медучреждении, где она работала, и, не дав ей сходить в душ, очень долго стяжал ее упругое тело с развитым тазом и крохотной девичьей грудью…
Ничего более святого, чем книги, литература, не было для Ванессы на всём белом свете. Оставалось удивляться, почему она пошла учиться на медика.
Она не понимала, уже немного разобравшись во мне, почему мне так трудно печататься – как на родине, так и здесь, на Западе. Ведь помимо того что я был врожденным, самоотверженным графоманом, что наделяло меня, вопреки расхожему мнению, всеми шансами выбиться в знаменитости, потому что это отсекает пути к отступлению, – так она считала, – помимо того что я был еще и на редкость продуктивен, ведь я писал вроде бы солидные, увесистые «вещи», к тому же совершенно ни на что не похожие, которые производили впечатление абсолютно на всех, причем на людей самых разных, а это казалось Ванессе важнейшим плюсом, – своей прозой, уверяла она, я попросту «реабилитирую» русскую литературу постсоветского времени. По крайней мере, в глазах тех последних долготерпимцев, кто еще пытался в современных русских книгах найти хоть что-то, кроме провинциального нытья, рекомендаций, как и зачем есть мухоморы, и какого-то стойкого, не книжного, а ножного запаха, каким разит иногда от пребывающих на носилках в отделение скорой помощи. В своих оценках Ванесса бывала беспощадна.
Всё остальное жалкое экспериментаторство современных русских писателей отдавало временами наезда русских танков на авангардистскую Чехословакию, со всей бредовой болтовней про расплывчатый постмодернизм, который в Европе, где он появился полвека тому назад, давным-давно канул в Лету вместе с модой на расклешенные брюки. И не по этой ли причине в подходе русских к литературе чувствовалась противоестественная мешанина, что-то не просто позаимствованное или навязанное со стороны, а чуть ли не кровосмесительное. Так вот чехи смешались со словаками. Сербы с хорватами. Поэтому и говорят на сербохорватском. А куда им деваться? Всё одно – славяне. С кого тут спрашивать?.. Так вот Ванесса и рассуждала. Иногда я внимал ей с открытым ртом и только разводил руками.
Она не ошибалась только в одном: в интуитивном нежелании копаться в русских «измах» последнего времени. Как типичный западный читатель, она не знала, что такое постмодернизм, и не интересовалась подобными вещами. Сам же я, пройдя через ту же школу жизни, что и все, – через все эти «школы для дураков», в которых учишься чему угодно, любым творческим пакостям, но только не письму, – с годами я научился понимать, что это явление, постмодернизм, есть не что иное, как заимствование, да еще и перенесенное на почву отрицания и нигилизма, старого и совсем недоброго, который имеет очень давние корни. А вот само это русское явление – нигилизм – сегодня почему-то никому ни о чем не говорит, даже самим русским, страдающим, как известно, короткой памятью.
Во время наших прогулок я объяснял Ванессе, хотя и сам не до конца это понимал, что нет ничего более странного, непредсказуемого, чем судьбы литературных произведений, да и вообще произведений искусства, если между этими понятиями можно проводить хоть какие-то параллели.
Один из примелькавшихся во Франции русских писак, из тех, кто устраивает и ваших и наших, когда-то учился практически вместе со мной, на параллельном факультете. Но меня с треском отчислили. А он доучился до победного конца. Писал он средние, простенькие вещи, предназначенные для простоватой западной публики, для тех, кто любит ходить в кино, переписывается через фейсбук[4], доверяет дешевым китайским ресторанам и перестановкам в правительстве. «Коллега» регулярно появлялся на парижских тусовках, а однажды я обнаружил, что в книжном магазине у меня под домом ему устраивают «встречи с читателем». Мир и здесь, в Париже, становился тесен. Сквозь витрину магазина, с тротуара, бросалось в глаза, что он постарел. Мог ли голубчик предположить, если вообще помнил о моем существовании, что я живу в соседнем доме, что в эту минуту я наблюдаю через стекло, как он, стараясь быть своим в доску, вылитый симпатяга, плетет через переводчика что-то невнятное о сюжетах своих скороспелых «книжек» на радость публике из разведенных дурёх, ублаженных самой возможностью убить вечер не у телевизора, не в одиночестве, – типичный контингент для «культурной жизни» Парижа. Вот так и устроен мир подлинный, правильный – мир без кавычек. Орбиты в нем сплетаются, но не смыкаются.
Если холст настоящего мастера может быть обнаружен и оценен годы спустя, а поэтому даже через столетия он легко впишется в один ряд с другими шедеврами эпохи, то с литературным произведением подобная ситуация – невидаль. Срок жизни в мире литературы куда более ограничен. Наверное потому, что она сильнее влияет на развитие общества и нравов. Процессы здесь идут быстрее. По истечении заданного срока – два-три поколения, в редких случаях чуть дольше – остаются одни мощи, по которым вряд ли можно всерьез о чем-то судить. Разве что о праведности их обладателя…
Нормальный приличный писатель – в жизни всегда неудачник. Удачливый писатель – в чем-то анормален, быть им неприлично. Закон больших величин проявляет себя и здесь. Не может умный честный человек быть счастливым. На это ему в жизни отведены только секунды. А секунды не в счет. Потому что счастье – это не что-то, что бывает, что встречается, а нечто такое, что должно всё-таки длиться, пусть хоть сколько-то.
Моих философствований Ванесса не понимала до конца. Откуда во мне эта абсурдная уверенность в себе? Уверенность в том, что жизнь моя продлится до желаемого рубежа и что добиваться совершенства можно выборочным способом, дозируя время, отведенное тебе на свете, свою энергию, свою плоть, свои душевные порывы. Тогда как жизнь – это то, что есть. Сегодня, сейчас. И ничего больше…
Одна из литературных встреч, подстроенных Ванессой, пробороздила мою жизнь надолго вперед.
Однажды Ванесса познакомила меня с одной из своих бывших пациенток, которая попала к ней в клинику по скорой помощи и оказалась издательницей, то есть, попросту говоря, ответственным редактором. Работала она в небольшом, но известном издательском доме.
Моя Ванесса давно, оказывается, меня раскусила. Она давно поняла, как работает механизм, для меня самого непонятный, но заведенный во мне до упора, благодаря которому я и оставался на плаву, несмотря на все свои душевные и интеллектуальные девиации. Только благодаря этой внутренней пружине я и продолжал во что-то верить, чего-то ждать от жизни и, собственно говоря, писать о ней, о жизни, находя в себе силу отстраняться от черных сторон существования и от мрачных констатаций, к которым я бывал склонен.
Вполне вменяемым, полноценным, «полным жизни» человеком я был, на взгляд Ванессы, только в постели. И не мог иметь никакой сколько-нибудь серьезной цели, не мог ни к чему стремиться без опоры на «основной инстинкт». Лишившись этого стимула, я терял всё. Мир без секса казался мне якобы стерильным и вызвал во мне смертельную скуку и упадок духа, потерю интереса ко всему на свете. А воли во мне якобы не хватало, либо вообще не было ничего похожего на волю, чтобы – волей-неволей – компенсировать, как многие другие, нехватку моего главного и не столь уж примитивного стимулятора. Как бы то ни было, ради меня самого, из самых искренних душевных побуждений Ванесса даже не прочь была мною «поделиться».
Черноволосая Эстер из издательства была лет на пять постарше Ванессы. Невысокая, с правильной фигурой, с правильным молочно-белым лицом и перламутровыми губами, – на мир эта женщина смотрела странноватыми блуждающими глазами, которые уже через мгновенье, стоило посмотреть в них прямо, как подобает, наполняли чем-то сладковатым, обволакивающим. От прямых взглядов лучше было воздержаться.
Эстер мне всегда кого-то напоминала. Наверное, своим запутанным происхождением – от колена Данова, как она уверяла, вобрав в свои гены много всякого и отовсюду. Именно эта многоликость, сходство со многими и в то же время ни с кем конкретно, и вызывала при знакомстве с ней некое гипнотическое торможение в голове, как от дозы какого-то редкого алкоголя. Но доходило это не сразу, а позднее. Потому что только потом становилось ясно, что ты такой же, как все, также подвержен срывам – был бы повод, – и что ты себя совершенно не знаешь…
Поразительную предусмотрительность Ванесса проявила даже с местом знакомства. Оно состоялось в муниципальном бассейне, куда мы с Ванессой ходили по пятницам, а иногда в субботу, если погода была дождливая и бег в парке или пешие марш-броски отпадали. Она просто предупредила меня, что в бассейн придет какая-то ее подруга.
Стройная Эстер уже плавала в своем черном закрытом бикини, когда мы вышли из предварительной душевой к витражам, где обычно оставляли полотенца, прежде чем спуститься в голубоватую воду.
Они плавали вместе на одной дорожке, обе брассом. Но Эстер иногда переходила на кроль и Ванессу немного обгоняла. Я же предпочитал бороздить водяную гладь в своих черных ластах, при этом стараясь держаться не у самого края бассейна, чтобы не заехать ластами кому-нибудь по носу, потому что першащая от хлорки вода то и дело вскипала рядом от чьих-нибудь барахтаний.
Время от времени все втроем мы делали передышку у дальней металлической лестницы. Новая знакомая мне задумчиво улыбалась. Я же вопросительно поглядывал на Ванессу, о чем-то, наверное, уже догадываясь, уж слишком подруга была недурна собой, даже в своей гладкой шапочке и без макияжа, чтобы Ванесса, женщина здравомыслящая, могла вот так, без задних мыслей и без всяких мер предосторожностей подпустить ко мне близко такую особу.
Накупавшись, одевшись и обсушившись, мы сидели в кафе тут же при аквацентре. Они пили апельсиновый сок. Я попросил себе какой-то английский эль, которого сроду никогда и нигде не заказывал, при этом подмечая, что имя «Эстер» – будь она литературным персонажем – довольно резко диссонирует с ее внешностью. Это слово больше подошло бы для марки разливного бельгийского пива. Имя ей не шло, – бывает.
В этот момент и выяснилось, что к литературе, к книгам все мы имеем какое-то отношение. Я – более-менее прямое. Ванесса – по меньшей мере косвенное, через меня. Эстер же принялась объяснять, что работает в «книжном мире» и что такие, как я, каждодневное общение и работа с пишущим людом обеспечивают ей хлеб насущный.
Помимо черного и неблагодарного труда с новичками, продолжала она рассказывать о себе, который заключался в отсеивании из толпы дилетантов, рвущихся в двери издательств, из приносимых ими тонн мусора, который заведомо не годится ни для какой переработки, она работала, конечно, и с известными авторами. Не сказать чтобы получала от этого удовлетворение. Профессиональных «мусорщиков» среди них было не меньше. Она привела пару примеров. Все впечатляющие. Про таких людей уже пишут в энциклопедиях.
В ответ на мое вопросительное молчание, она стала объяснять, что не только отбирает, но и работает с текстами, «ведет» их рерайт, как теперь говорят, то есть руководит переписыванием манускриптов, принятых к изданию. А поскольку и здесь халтурщик сидит на халтурщике, многое приходилось доделывать ей самой.
Только позднее я понял, что она нисколько не преувеличивает. Она умела перекромсать любой самый безнадежный черновик с однолинейной, банальной фабулой. Она умела перекроить что угодно в настоящий художественный текст. И если это не превращало полученный «пэчворк» в литературное «произведение», то по меньшей мере наделяло его распознаваемой формой, по которой можно было понять, что это вообще такое, с чем это подавать…
О проекте
О подписке