– Да, конечно болтовня, – не спорил Жан-Поль. – Францию разваливаем мы сами. Здесь, в Москве, сколько таджиков работает. Да они давно уже на весь физический труд наложили монополию. И скоро добьются того же в сфере обслуживания. Ну и что? Не собираются же они в шароварах, в парандже ходить по улицам!
– Может, и не совсем сами разваливаем, – не до конца соглашался де Лёз.
Над столом повисло молчание. В этих вопросах с де Лёзом никто обычно не вступал в пререкания. Он был слишком хорошо осведомлен и слишком любил обсуждать эти темы.
Вокруг нас опять заюлил официант. Жан-Поль просил сменить какие-то блюда. Его подруга что-то отвергала, ей подали не то, что нужно, или она просто ошиблась при заказе. И я опять пропустил часть дискуссии.
– …Это общеевропейское явление. Везде, во всём мире сейчас поворот вправо. Франция всего лишь пример, не более. Это связано не только с тем, что мы видим воочию. Такие вещи – искусственное явление. Ответ нужно искать там, где… где и кому это выгодно.
– Ну и кому? – спросил Жан-Поль.
– Хозяевам денег, – ответил де Лёз и, взвесив значимость своих слов, добавил: – А вот механизм выкачивания средств из поворота вправо мне лично непонятен. Тебе виднее должно быть из твоей системы… Механизм наверняка запутанный, многослойный. Понятно только то, что левые идеи, тоже искусственные, привели к обогащению, к защите определенного класса. Среднего… Ему дали разжиреть, дали накопить побольше средств. А вот теперь плод созрел. Можно грабить средь бела дня… Но каким способом? В каком виде собраны накопления? Ну, в каком?
– Деньги, – закивал Жан-Поль. – Бумага…
– Не знаю… Наверное, не только. Но даже если так, то осталось включить печатный станок и печатать. Себе самому, сколько душе пожелается. А за бумагу скупать… ну, скажем, недвижимость…
– Еще проще заменить деньги на электронные, – солидарно поддержал финансист Жан-Поль.
– Вот именно… Но люди часто сами не понимают, кому они служат. Они не видят общей схемы. Ее вообще трудно разглядеть… Поэтому правые идеи всё под себя подомнут… А то, что фашизм здесь ни при чем, – это тоже факт, – продолжал де Лёз объяснять нечто необычное для моих ушей. – Это везде одинаково происходит. Нужна страшилка. Чтобы всё внимание оттянуть на нее. Чтобы рядом выглядеть… ну, как самый мягкий вариант. Ведь сами-то они ни на что не способны. Ни те ни другие…
– Кто они, я не поняла? – виновато поинтересовалась скромница Наташа.
Де Лёз, улыбаясь ей сладкой, нездешней улыбкой, откинулся на спинку стула, словно только теперь осознав, что внимает ему не один Жан-Поль. И ответил миморечью:
– Проблема в том, что всё меняется. Даже президенты. Из плохих становятся хорошими… Это реальность страны. Часть ее самоидентификации. Исконное население… Эти идеи людям близки. И как их не понять? Ведь им навязывают невероятные вещи. Прокатись по глубинке… по Франции… посмотри, как живут простые люди. В какой бедности! И они не обижаются на свою бедность, на свою обделенность. Французы умеют жить скромно. Они обижены на то, что их хотят грабить средь бела дня и дальше, что отнимают уже не хлеб, не материальные блага, а фактически родину… Такого с ними нельзя делать. Они снова ринутся на Бастилию. Какая разница, кто там засел? Получится, как недавно у арабов недавно[2]… Ведь всё то же самое. Везде всё то же самое…
– Одна причина, что ли? И там и здесь? – спросил Жан-Поль, будто чем-то расстроенный.
– Конечно, одна.
– Какая?
– Да, ладно, что это я вас… – замялся де Лёз и снова стал улыбаться девушке. – Потом расскажу, ладно?.. А то всё остынет.
Позднее, когда мы уже сели в машину, он принялся разъяснять ту самую «причину» – уже мне одному. Как же он любил поговорить.
Тема навевала на меня уныние. И вместе с тем немного ошпаривала сознание – от самого ощущения, что соприкасаться приходится с чем-то запретным, хотя вроде бы и стараешься всё это не трогать и не видеть. Я почему-то всегда испытывал похожее чувство, когда разговор заходил о французских «фехтовальщиках», – так называлась любимая тема де Лёза про «мастеров-строителей». И даже несмотря на то, что этой теме сегодня посвящались книги, и выходили они всегда в крупных издательствах, а в витринах газетных киосков красовались что ни день обложки периодических изданий с изображением и циркуля, и «лучезарной дельты», язык от этих разговоров всегда гипнотически тяжелел.
Мир будто бы опять лишился иммунитета. Цикл будто бы снова привел к пресыщению, к разрушению защитных реакций. «Простые люди», эти вечные горемыки, повсеместно обреченные на материальную зависимость и лишения, к которым Арно, искатель злата, испытывал, как я понимал, сочувствие, – простые люди не могут этому противостоять. Слишком уж наивны, как он утверждал. От горькой участи их может уберечь только дьявольская расчетливость. Но на нее уйдет вся их энергия. А это не позволит им ни кормить себя, ни рожать детей. Но поскольку именно такие люди и составляют поголовное большинство, то, видимо, мир просто создан таким образом, чтобы кто-то один сидел у всех на шее. Такова человеческая природа. Сообразно своей природе люди и обустраивают мир, в котором живут. На что же сетовать?
Отсюда и все беды. Верить в то, что цунами, эта адская угроза для всего «цивилизованного» мира, к которому мы, люди «простые» и «непростые», себя причисляем, вдруг почему-то вхолостую растратит свою разрушительную энергию, не достигнет берегов, – разве это не абсурдно?
Арно был пессимистом. И он умел жить со своим пессимизмом, умел оставаться собою. А вот меня это приводило к тяжелым раздумьям.
За день до приезда де Лёза главной моей целью было купить хорошее мясо, чтобы накормить его обедом, найти приличное вино и побольше хорошей питьевой воды, да еще и «не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома…». Этот риск был вполне реальным от одних поездок на машине мимо дачных заборов. Безутешные мысли так и лезут в голову, когда сидишь за рулем в распутицу и проезжаешь через подмосковные деревни, сиротливые, безлюдные, почерневшие от сырости и времени.
Когда я писал свой первый роман, главным мне казалось издать его в том издательстве, книги которого (полное собрание сочинений Л. Толстого в ста с лишним томах) я увидел в книжном магазине на Тверской, да еще и получить такой гонорар, чтобы его хватило на оплату задолженностей по коммунальным платежам в Париже, накопившимся за съемную квартиру, тогда еще с адресом в семнадцатом округе.
Когда я женился, мне казалось важным остаться прежним, вчерашним, свободным. Не стать животастым папашей, не превратить всё в рутину, в том числе и законные постельные утехи, говорил я себе, после которых иногда не хочется уже ничего. Мне тогда казалось важным не стать представителем «среднего» класса, сохранить неизменными отношения с прежними друзьями и подружками, количество которых таяло на глазах. Вместо них появлялись более обеспеченные, более именитые и более похожие на меня самого. И уже тогда появилась первая усталость от всего «среднего». Всё среднее быстро пресыщает, но остается чувство, что живешь впроголодь.
Позднее, когда впервые по-настоящему понимаешь, что невозможно испробовать всего, что жизнь требует избирательности, самоограничения, приходится на ходу менять местами приоритеты. И тогда ограниченность всего плотского, телесного уже не выглядит теорией, придуманной грешниками, которым посчастливилось вымолить себе прощение.
С сытостью теряешь стимулы, без которых всё останавливается. Два шага – и уже можно потеряться в самом себе. Человек, подобно некоторым элементарным частицам, существует только в движении. Главное в жизни не терпит завершенности…
Я уехал из Советского Союза летом восемьдесят пятого года. Французский консул, курировавший мой отъезд, вышел из кабинета вместе со мной, чтобы проводить меня до лестницы. На прощанье пожимая руку, он даже слегка обнял меня, прежде чем неловко добавить, что его сыну столько же лет, сколько и мне. А когда я спустился в нижний холл консульства на Якиманке, то услышал над головой робкие аплодисменты. Сотрудники, одни женщины, откуда-то узнавшие о моем визите, вышли из офисных каморок на внутренний круговой балкон, чтобы молчаливо выразить свою солидарность – не со мной лично, никто из них не был со мной знаком, а с самим фактом, что кому-то удалось добиться невозможного, вырваться из системы, из несвободы, – так я тогда считал. И в тот миг я подумал, что мне, видимо, действительно по-настоящему повезло. Тогда я еще не понимал, что это и есть гордыня.
Консул снабдил меня странной по тем временам визой. По прилете в Шарль-де-Голль visa d’établissement (на поселение) привела запаренного от духоты пограничника в такое недоумение, что он позвал на помощь коллег в штатском, в костюмах, которые без акцента говорили на языке этой книги.
Мой приезд во Францию пришелся на летние отпуска и попал в пик журналистского спроса. Любителям листать газету за утренним кофе в это время скармливать особо нечего. И пару дней, пока обо мне не забыли, я видел свой лик – удивленно глазеющего на знойный Париж русского изгоя – в стеклянных витринах газетных киосков. Даже «Пари-Матч» умудрился выкупить фотографии у какого-то фрилансера, который позвонил Мишель, моей тогдашней половине, прямо в дверь и попросил дать ему возможность заработать. Его снимки, полупрофессиональные, были вскоре напечатаны в полные развороты – нелепые, каникульные, со слезливым амурным душком, которого никогда не было в наших с Мишель отношениях.
Стояла умопомрачительная жара. Жара длилась весь месяц и спала лишь к тому дню, когда мы с Мишель, наконец, поженились. Мы расписались уже в Париже. Вроде бы уже и незачем. Она уже вытащила меня из проруби моего советского прошлого. Брак был формальностью. Но так было правильнее. Почти автоматическое и скорое получение гражданства, без которого по Европе особо не покатаешься, тоже становилось формальностью.
В те дни как-то вечером, находясь в гостях у американского друга Мишель, художника, мы втроем курили и распивали у окна красное бургундское вино. И нас вдруг заинтриговало неожиданное скопление людей внизу на проезжей части. На тихой узкой улочке, пересекавшей один из кварталов Марэ, появилась безмолвная, медленно движущаяся процессия. В самой гуще толпы внимание привлекала лысина с темноватым пятном.
Я вдруг узнал Горбачева. Сначала я, правда, не поверил своим глазам, хотя и знал по новостям, что он находится с визитом в Париже. На родине я видел генсека только по телевизору. Одно это давало почувствовать, что такое свобода – примитивная, буквальная, какая-то даже физическая, осязаемая. Париж выравнивал всё, даже такой немыслимый разрыв в социальном статусе людей, которые никогда и ни в каком другом месте не смогли бы физически оказаться на столь близком расстоянии друг от друга, не ближе, чем на длину километрового официального картежа с охраной…
Мой отец оставил нас с матерью одних, когда мне было три года. И я всю жизнь считал, что он правильно поступил. Потому что мать смогла выйти замуж за человека, которого по-настоящему полюбила и с которым прожила до конца своих дней. Мне же это позволило стать сыном офицера, пусть приемным, и научиться с детства многим вещам, которые недоступны детям в обычных семьях: вставлять обойму в «Макаров», водить «ГАЗ-69» в возрасте, когда руль еще мешает смотреть на дорогу, ездить на ночную рыбалку, на охоту. А еще ценить некоторые правила жизни, с которыми позднее я чаще бывал в раздоре, но вряд ли с ними расставался. И вообще говоря, без всего этого я бы никогда не научился любить и идеализировать свою родину.
Правила – этого было больше всего. Некоторые из них я обнаруживал в себе лишь со временем, годы спустя. Мне, например, с трудом удавалось переносить вранье, хотя я и не был наивен и сам искусно умел и врать, и лгать, умел не путать одно с другим. Я был патологически несгибаем, горд, вынослив и самоуверен, чем мог навредить себе в самой обыденной жизненной ситуации, даже во время ссор с женой, с обществом.
Я выучился на германиста, с педагогическим уклоном, хотя не собирался посвятить себя ни тому, ни другому поприщу. Немецкий язык я пошел учить, чтобы сразу же, лет в семнадцать, найти себе какое-нибудь неординарное занятие и чтобы переплюнуть отца-отчима, который служил когда-то в Германии, любил говорить по-немецки, но не очень в этом преуспевал.
Мир быстро изменился. Родители быстро состарились. Мать умерла от болезни, когда ей было чуть больше, чем мне на день написания этих строк. Отец, старик стариком, после моего шумного отъезда за границу отовсюду уволенный, корпел все эти годы на своей дряхлеющей даче, решив прокормить себя с земли, как и многие сослуживцы. А может быть, просто не находил в жизни другого смысла после того, как стал вдовцом, и после того, как развалился его мир, его страна. Но так всё видится задним числом, когда всё давно позади.
Тогда же, в советское время, в годы моей молодости, мир разрывали противоречия невидимые. Мы жили с ними, как слепцы, не знающие, как выглядит палка, с которой они ходят, но воспринимали это как нечто само собой разумеющееся, потому что просто не знали ничего другого. А годы спустя оказалось, что главные противоречия, заложенные в саму жизнь, для всех одни и те же повсюду. Как для слепых, так и для зрячих. Главное не в системе, а в нас самих. И в этом есть что-то непостижимое, предначертанное.
Предначертанность проявила себя и в том, что Мишель, моя первая французская жена, вытащившая меня из омута моего советского прошлого, чтобы выйти за меня замуж, и прославившая меня в переменчивой среде министров иностранных дел и дипломатов, так и не нашла во мне своего счастья, ради достижения которого потратила столько сил.
В мире всё почему-то абсолютно – либо всё, либо ничего. Каждый миг, каждое чувство, каждое событие и перемена – каким-то невероятно образом всё жестко связано в одно целое, словно тесловский эфир. Не будь этого, реальность, наверное, постоянно рассыпалась бы перед нами в однородное, измельченное крошево, превращалась бы в невесомую бездну, в парящую прорву. У реальности нет другой альтернативы, нет запасного измерения. По-другому всё это существовать не может. Всё едино и единично.
Я всегда это понимал. Но не мог и шагу дальше ступить в понимании этих непостижимых закономерностей моей жизни.
Мишель могла проводить в постели дни и ночи напролет. Стройная, невысокая, щуплая, в те годы еще не утратившая привилегий своего возраста и той особой обольстительности, свойственной некоторым породистым француженкам, – Мишель все свои нужды сводила к постели. Секс для таких, как она, – вполне серьезное жизненное занятие. И она ставила его выше своего «я», выше своего благополучия.
Наши долгие утехи никогда не были однообразными. Мы хорошо друг друга понимали. Хрупкая двусмысленная игра, в которую постепенно перерастали наши плотские отношения, а с ними и все прочие, чем-то напоминала детскую пошаговую игру «брось кубик – двинь фишку». И даже десять-двадцать лет спустя воспоминания о тех днях вызывали у меня дрожь в руках. Всё это оставило во мне какой-то утопический, несбыточный привкус чего-то реально существовавшего, но упущенного. Не любовь, не слюнявые сантименты, а нечто упругое, здоровое, физическое – вот что нас связывало.
Литература, на которой я был женат втайне ото всех, незаконно, обрекала меня на двойную жизнь. И уже на первых порах это не сулило ничего хорошего. Хотя Мишель вряд ли в чем-то меня подозревала. Но уже тогда я начинал догадываться, что Мишель ни в чем не могла реализовать себя по-настоящему.
Иногда я с заминкой в душе вспоминал про Громыко, про обращения к нему послов и министров, просивших отпустить меня жить своей жизнью. Что бы он, бедняга, подумал о жизни вообще, о собственной судьбе, если бы узнал, ради чего все эти люди так пеклись и на что сам он тратил время? В этом проглядывала какая-то мучительная правда жизни, и она очень помогала мне ставить под вопрос свои спонтанные душевные порывы. Главное в жизни – это всё же не то, что мы привыкли называть громкими словами.
Одним словом, это могло бы продолжаться вечно. Одна беда – к сорока годам плоть увядает, и красота, не вся, но всё же немалая ее часть, начинает иссякать, хотя и говорят, что француженки в этом возрасте не стареют, а только еще больше расцветают, в отличие, скажем, от румынок или украинских раскрасавиц – несомненно, чемпионок на подиумах, если устраивать конкурсы и делать сопоставления на основе одних внешних данных, которых им досталось, конечно же, больше, чем всем остальным вместе взятым. И если такая женщина, немолодая француженка, не успела нарожать детей, пусть даже уже после тридцати или тридцати пяти лет, то жизнь свою она, считай, угробила.
Как бы то ни было, я довольствовался только ею и в реальности физически ни разу не изменил ей за время нашей совместной жизни. При одной мысли о нашем парижском окружении тех лет с его несметным количеством соблазнов, которые поджидали нас на каждом шагу, сегодня мне это кажется невероятным. Ведь постоянно и откуда ни возьмись появлялись молодые особы – русские и нерусские. Подруги друзей, жены знакомых. Некоторые из них внешне были намного привлекательнее моей жены. Но они мне казались стерильными, асексуальными.
С тех пор я навсегда усвоил простую истину: такие понятия, как «красота» и «секс», – понятия разные, в чем-то, наверное, пересекающиеся, но не больше. С тех же пор я твердо и навсегда вывел для себя, что даже если и остаюсь, как большинство мужчин, чувствительным к нормированным шаблонам женской красоты, усредняющим всё эталонное и одинаковое, я уже никогда не смогу испытывать влечения физического, природно-гормонального к смазливой внешности, к пустышеству. А именно это и является общепринятой нормой…
Я не мог дать Мишель того, в чем она нуждалась. Это становилось ясно как божий день. Очевидным было и то, что этого не даст ей ни один мужчина, ни один француз, по крайней мере из тех, кто окружал нас с нею. Но не шло ли всё к краху с самого начала? Не пора ли ей выгнать меня взашей? К моей незаконной жене – литературе. А мне – не раздумывая отправить ее сожительствовать с живописью и красками. Ведь Мишель была художницей, причем одаренной, и даже уже начинала выставляться, но недостаточно выкладывалась, не доверяла своему таланту.
Сам я давно зарекся не быть больше разрушителем, ни в какой форме. Ни семьи, ни своей судьбы, ни чужих иллюзий. Я понимал, что достаточно настроить себя на что-то другое и как следует этого захотеть, и всё меняется, как по мановению волшебной палочки. Из разрушителя ты вдруг превращаешься в созидателя.
Нечто аналогичное я наблюдал каждый день, когда пытался дать жизнь этому распространенному противоречию на бумаге, в своих сочинениях, заставляя своих персонажей пожить с этим противоречием и наблюдая за тем, что из всего получится. А получалось следующее: независимо от того, пишешь ты об условно «положительном» персонаже или об «отрицательном», текст всё равно расползается и разбухает в равной степени. Сюжет всё равно выстраивается. Литература вообще безразлична к морали. И это довольно поучительно. По форме всё, видимо, равноценно. Словом, я не хотел ничего менять сам. По большому счету я просто не хотел никакого отрицания. Оно отняло у меня столько лет жизни.
О проекте
О подписке