«Девушка, слушай!.. Не слышит... Послушай...
День озарил твой поселок зеленый...»
Пусто в поселке, поселок разрушен,
рыжая Ривка одна на руинах,
бедный тринадцатилетний ребенок.
Толстые немцы проехали в танке.
(Эй, убегай же, несчастная Ривка!)
«Мать под землею, отец мой в Майданеке...» —
Вдруг рассмеялась и скрылась с улыбкой.
Ехал знакомый из Любартова:
«Вот тебе булка, поешь... будь здорова...»
Взяв, откусила, сверкнула зубами:
«Я отнесу это батьке да маме».
Ехал крестьянин и бросил ей злотый,
ехала баба и кинула что-то,
много людей проезжало, глядели:
ноженьки босы, лохмотья на теле.
Ехал Христос со страдальческим взглядом,
немцы везли его снова на муки.
Ривку с Иисусом поставили рядом,
взяли винтовки эсэсовцы в руки.
«Девушка, слушай, за рыжие косы,
слушай, Христос, за венец твой терновый,
за то, что вы оба и голы и босы
и оба евреи, ублюдки Иеговы,
оба сейчас подлежите расстрелу —
вот приговор наш по вашему делу».
Лишь в Галилею их стон докатился,
в ангела каждый из них превратился,
грянули залпы, взмывая все выше...
«Девушка, слушай!..» Она уж не слышит...
Я не хочу в поэзии лгать,
она не должна, не может быть лживой.
С тобой же смеяться хочу и рыдать,
пока мы живы.
Родная, взгляни на лазурный свод,
на снег посмотри – какой он белый!
На лыжах своих перейди на тот,
счастливый берег.
Решеток в этой комнате нет,
весною солнце ее наполнит...
Ты знаешь, не спал я тысячу лет,
ко сну меня клонит.
С тобой вдвоем на вершинах гор
костры мы разложим порой ночною.
Вспыхнут пожары, голод и мор —
будь в мыслях со мною.
Пусть холод зимний, пусть летний зной —
все так же люблю тебя, в радости, в горе.
Решеток здесь нет. Есть берег другой —
и крематорий.
Декабрьский ветер воет, воет все ночи напролет.
Не спится.
И сердце глухо в грудь стучит и хочет вырваться
навеки.
Я слышу вас, сердца людские, сквозь ветер
и в тюрьме, в темнице,
хоть ночь вокруг, во мне, я вижу всех вас, когда
смыкаю веки.
Но как до вас я докричусь? – В гортани сжатый голос
треснет.
Какие подберу слова, чтобы проникли в ваши души?
Вы ночью плачете, мечтая, чтобы мои вам лгали
песни,
а ночь, ко мне подкравшись, в горло вцепляется
и душит, душит.
Певучей ложью не предам вас, не оскорблю
подачкой слуха,
не сброшу, будто крышку гроба, с вас этой ночи груз
бессонный.
Вы слышите: шумят над вами века, столетия, так
глухо,
и слово падает обломком, куском Самсоновой колонны.
Вас погребут беззвездной ночью, такой же,
как сейчас над нами,
глаза и рот песком засыплют, затопчут наскоро
могилы,
а голос, прилетевший с ветром, начнут отталкивать
крестами.
Конец дороги всё ближе,
за днём убегает день,
текут к окончанью срока
волны и времена.
Как в негативе, вижу
вместо сиянья тень,
когда я пою одиноко
на зыбком борту челна.
Сокроется всё от взора,
затянется пеленой,
не буду спорить с рекою —
сяду и руки скрещу,
и сердце отвыкнет скоро
от радости всякой земной,
смерть явится, тронет рукою —
внимания не обращу.
По комнате он прошагал всю ночь,
от двери к окнам, снова до порога.
Но сердцу стало хуже. Не помочь.
Ну, успокойся, сердце, хоть немного.
Он вышел ранним утром. Был туман,
вся зелень в майской кутерьме звенела.
Весна звала и веяла дурман,
и голова кружилась и пьянела.
Но взгляд его в себя был обращен,
глазам незрячим в мире всё не любо.
Ознобом странным был охвачен он:
кривился рот, дробь выбивали зубы.
Он капюшоном, как крылом, прикрыл
лёд синих глаз, их пламя голубое
(тут ветер набежал, туман поплыл.
Ну, успокойся, сердце, что с тобою?).
На что же синие глаза глядят?
Какую бездну эта гладь скрывает?
От белого тумана слепнет взгляд
и к бездне: «Поглоти меня!» – взывает.
И солнце, окропляя эшафот,
отрубленною головой восходит.
Предмет холодный в руки он берет...
«А стоит ли?» – нежданно мысль приходит.
Пишу. А больше – что сказать мне?
Так – буквы заношу в тетради...
В строю военном не шагать мне,
не числюсь в МОПРе на окладе.
Пишу. Я рифмодел, художник.
Люблю людей, их век короткий.
Я, в общем, то же, что сапожник,
но – время на моей колодке.
Я стягиваю, точно дратвой,
слова, что с ходу не сольются:
восторг и боль, посев и жатву.
И это – вклад мой в революцию.
Не поступлю наперекор я
ни партии, ни «Инпрекору»,
но стих – он не статья спецкора,
не Станде с Гемпелями споры.
Людская радость, счастье, горе —
мой матерьял, моя статистика!
Друзья – вот строф моих подспорье,
их кровь живая, а не мистика.
Стихи – писать или читать их
горазд порой и неученый,
лишь нужен ум особой стати,
диалектизмом оснащенный.
Пусть дар меня на день оставил —
ведь «отклоняться» тоже нужно,
я чту первейшее из правил:
ничто людское мне не чуждо.
Как ни старайся, всё не так им —
тем, кто стихов не понимает.
Меня ж стихи ведут в атаку —
стихом люблю, стихом страдаю!
Да, эти песни жить хотели,
как ветер жив, пока он дует.
Стих хворый не достигнет цели,
а мертвый – прихвостень буржуев!
И надо слушать без иронии,
чтобы проникнуть в сердце семени.
Стих сдан – теперь он в обороне
от критиков, цензур и времени.
От бойни жижа течет из кювета
на грязную улицу мерзкой лавой.
Шныряют по городу до рассвета
вор, проститутка, филёр и легавый.
По ратушной площади мимо централа
свой груз повезли золотарь с живодером,
в борделе труба граммофона взыграла,
жрут «монопольку» филёр с сутенером.
Под утро, собрав по шинкам и малинам,
в участок доставят шальную ораву,
и – в зубы тычком, и дубинкой по спинам
пройдутся, потешась, филёр и легавый.
Рожу распухшую свесит день-висельник
над вереницей домов и лавок.
В городе – те же: нож и сифилис,
вор, проститутка, филёр и легавый.
Вам, спящим, бац в окна – ставни ограда ль
мещанским сердцам и шкуры по́рам? —
мой стих, что наутро сожрут, как падаль,
филёр вместе с цензором и прокурором!
Гнали в Ратушу нас под стражей
из Охранки, ведь это близко,
пальцы мазали чёрной сажей,
чтобы на карточке их оттиснуть.
Там фотограф затвором щёлкал:
в профиль, в фас, в шляпе и без,
а потом вели всю пятёрку
до Охранки, в обратный рейс.
Надо будет скорей вернуться
в тот притон, грязный и гадкий,
и забрать в музей Революции
ещё свежие отпечатки.
Пригодятся в будущей схватке
рук следы на казённом бланке:
надо знать, чьих же пальцев хватка
придушила филёров Охранки.
Чей это всхлип или тихий смешок
там, во тьме заоконной?
Вот он опять, этот странный стишок,
так и не сочиненный.
Только уснешь – разгоняет сон
струнный, серебряный звон,
а за окном нарастает гул —
грозный, со всех сторон.
Лбом о стекло ледяное – шарах!
– Кто там? Не видно ни зги...
Мягко во мраке крадется страх,
молча сужает круги.
Звезды блеснули, не слышно вдали
звона и гула,
только тревога туже петли
горло стянула.
Звезды блеснули хищно и зло —
демон стоглавый.
Ночи расплавленное стекло
струится лавой.
Выбежать прочь и завыть как пёс:
песня моя убита!
Вон она, сброшена под откос,
кровью залита!
Это она кричала в ночи,
в окошко билась...
Не надо, сердце, молчи, молчи,
тебе приснилось.
Просто донесся чей-то смешок,
просто во мрак заоконный
снова ушел этот странный стишок
так и не сочиненный.
День голода, огня, чумы
идет на нас в огне столетий.
Поэзии свободной дети,
что можем мы?
Из берегов выходят воды,
тоска теснит нам грудь.
К распутью, друг свободы,
и выбери свой путь!
На нас идет беда —
жестокая история:
жгут села, рушат города,
громят лаборатории.
Мгновенно расползается
в развалинах зараза,
народ бежать кидается,
отравлен газом.
Когда, тупы и бледны,
чудовища лезут на свет,
становятся ох как нужны
слова!
Твоё слово, поэт!
Хор I
В страшный час помолимся снова
пока не в бездне, а в яви.
Да вострепещет виновный.
Бог нас оставил.
Хор II
Ни вины, ни бога не знаем,
нам неведом страх пораженья!
В руинах живут дела, и
разум ведет к свершеньям!
Хор I
Злые орды, как вороны,
Знамён полотнища рвут.
В какую рвануться сторону?
Мир кровью залит по грудь.
Хор II
В нас меры и эталоны.
Души ясны.
Это нашей знамёна
кровью красны.
Хор I
Словно царь Иксион,
отдан мир на мученье.
Сядь, Судия, на трон.
Свершись, Откровенье!
Хор II
В нас есть и сила, и воля —
потоп остановим плотиной.
Засеем голое поле
и выстоим – мы едины!
Волшебные и колдовские,
в своей лазури утонули.
Несчастие глаза такие:
приснились раз, – все сны спугнули.
А как назвать их? – Висла? Гопло?
Печаль славянская в них плещет.
Слеза скатилась и просохла,
а в них огонь купальский блещет.
Как две весны, где льда обломки,
пруды, где неба слишком много,
и в берегах, до самой кромки —
и восхищенье, и тревога.
Нырнуть бы в синий ад плавучий,
чтоб захлебнулся от тоски я.
Пускай обворожат, замучат
глаза такие колдовские.
В тучах крыльями блистаем.
Там орел – наш горний брат —
дарит нашей смелой стае
мир, что грозами объят.
Вдаль, туда, за океаны,
где неведомые страны,
грозен путь!
В вышину, где стратосфера,
где не воздухом, но верой
дышит грудь!
Летчик, бурями живущий,
в те края, где рая кущи,
дальние моря,
снежная заря, —
смело мчится,
чтоб, как птица,
там блеснуть.
Ввысь – к звезде путеводной,
хоть в пучине холодной
смерть нас ждет!
Нас об этом просила
наша юная сила,
сердца взлет!
«Человек это звучит гордо», —
сказал покойный Максим,
а меж тем: тут колотят в морду,
говоря, что ты сукин сын.
Что же делать такому сыну
за решеткой НКВД?..
Так помолимся мы матерщиной
потускнелой алой звезде.
Февраль 1940
Там, на Ухте, на Сосьве
корабельные высятся сосны,
могучи, красивы и рослы.
Изо всей мы их силы
топорами косили —
не для Польши, нет: для России...
Добывали мы уголь
близ Полярного круга,
и сплавляли мы лес на Печоре,
и гнала нас недоля
на распутья, на поле,
в тайгу, в тундру, за горы, за море...
Туго было нам, братцы,
но нельзя было сдаться,
подобало держаться нам твёрдо.
В лагеря или тюрьмы,
как на фронте на штурм, мы
по-солдатски шли, с честью и гордо.
Нынче в теплой кантине,
при вине и дивчине,
вспоминаем, как где-то на Ладоге
тиф нас и малярия
косяками морили,
как в дороге нас тысячи падали.
К счастью, вырвались мы
из зимы Колымы,
Воркуты, и Читы, и Тобольщины.
Через море Каспийское
и пустыню ливийскую
прямиком продвигаемся в Польшу мы.
К аравийской границе
подвезут амуницию,
в карабины патроны мы вставим...
Танки в ряд, артиллерия —
и победы феерия
грянет в бранях нам после скитаний!
О проекте
О подписке