Нет, я рыдал
не о тебе той ночью!
И ввысь бросал двустрочья,
чтоб стих, как месяц, в небе встал воочью.
Быть может – слышишь ли меня, калина? —
над ним хоть кто-то погрустит немного!
А я, собрав все беды воедино,
пойду, ногами побреду босыми
куда глаза глядят... Пойду глухими
путями... Не твоей – другой дорогой.
Всё отошло. И я об этом плачу.
Но что-то с нами навсегда... Иначе
стихи пишу, ночей не сплю совсем —
зачем?
Неужто не знаешь, чьё имя
стоит за стихами моими?
Курил наргиле я с калифом,
хотел отлучиться, ан... лихо
калиф мне башку отрубает,
на очереди – другая.
А в ней – пустяки, цветочки —
для ста Барвистанов рассада.
Срезай, не томи, если хочешь,
но прежде – понять бы их надо.
Мало мне нужно на свете:
тебя и ветви,
чтобы в оконной раме
качнулись, зазеленев,
чтоб я писал стихами
о том, что... каждый нерв,
каждый миг одиночества,
боль, – ее пульс частый, —
злое таит пророчество,
шепчет: несчастный...
Мало мне нужно на свете, —
но это весь свет, может статься! —
тебя,
зеленые ветви,
и чтоб в листьях акаций
ветер шуршал, рябя,
и чтобы на сердце – покой,
и чтоб котенок стал занавеской играть,
а мне – сидеть на крылечке день-деньской
и ничего не знать.
Всё я напутал,
это – неправда как будто...
Но отчего так больно, так больно?..
Верно, я больше уже ничего не скажу,
верно, я в грозную тишь ухожу
невольно.
Мало мне нужно на свете:
тебя и зеленые ветви.
Холм зеленый в камнях белых —
если б мог, теперь бы
по нему с дочуркой бегал,
на траве сидел бы
и следил за облаками,
чепуху болтая.
Узок мир, зато какая
тут жара большая.
Я любил бы Иоасю,
доченьку-болтушку.
– Цыц! – сказал бы я пространству,
оседлал бы тучку,
полетел на туче белой
в долину Розтоки,
чтобы там прожить век целый,
ходить с Анкой в горы,
глядеть на Гаврань и Мурань,
влезать бы в потоки.
Только Анка далеко и уже выросла,
да и облачко меня в милый край не вынесло.
Но зеленый вспомню холм
Иерусалимский —
и тогда мне чудится, что дочурка близко.
Отвести меня туда никто не сможет,
и никто тут ничем не поможет.
До свиданья, Алиция и Кристина,
вы пойдёте горою, а я долиной.
На тебя смотреть нельзя —
ведь ты зла.
Как бинокль твои глаза —
два стекла.
Хочешь, чтобы был далёк, —
вот и зла?
Так переверни бинокль —
два стекла.
Как рокот созвучий, как запах шальной
нависшей над Вислой сирени,
как счастье, плывущее сонной волной
сквозь день мазовецкий весенний.
Как то, чего нет еще, что – как намёк
в порывах робко-тревожных
растет, как подснежники, как вьюнок
у ног берёз придорожных,
как зелень ликующим майским днем,
как паводка буйный подвиг,
как ласточки, что бороздят окоем
по две...
Как вольный, широкий полет орла,
как светлая власть над Словом —
такой она в сердце моем жила
и грузом легла свинцовым.
Со встречи той вечерней
мне кажется все чаще,
что счастье мое, верно, —
зеленое, как чаща.
Пусть вьется эта зелень
ночей моих бессонных,
пьянит меня, как зелье
очей твоих зеленых.
Пусть я на дне пребуду,
где плавает в молчанье
чешуйчатое чудо
с зелеными очами,
зелеными до дрожи...
Где всё на сон похоже.
Пред сном, хоть по ошибке,
прочти придумку эту...
Что – счастье?..
Дар улыбки
взамен на дар поэта.
На перекрестке сяду, «автостопом»
могу добраться...
Но ты права, и прав мой горький опыт,
что всё – напрасно.
Для вечности себя одел стихами —
так обряжали мумий,
но до сих пор кустарника дыханье
не зарифмую.
Но веет ветер средиземноморский,
тоскою огорошив...
А любишь ты накручивать прическу,
а любишь ты цветы
и кошек.
Такою ты навечно в память вкралась,
и беспричинно
ты будешь, будешь, будешь накручивать на палец
мою кручину.
Уедешь, став легендою высокою.
Что ж, будь здорова.
Прошла ты мимо, как весна веселая,
которую я видел из острога.
И стихи нам уже не помогут,
и слёзы с вином,
и отныне по разным дорогам
с тобою пойдем.
Но стих сочится, сочится
совсем как кровь,
и в сердце смешались чисто
гнев и любовь.
Но вино течет ручеечком,
как кровь течет.
Нет спасенья мне – знаю точно.
Дразни еще...
Но слёзы, живые, горькие,
текут всерьёз.
И, наверно, ты скажешь только:
– Жалко слёз.
Уедешь, красивая, ветреная,
забудешь меня, наверное.
Ответь, есть какой-то смысл
в нежности этих ресниц,
если факелом был
мгновение?
Что ты дала мне? – то, что даёт
долго не вядший цветок на окне.
Имя – поэме дала. И – на год
печаль оставила мне.
Nessun maggior dolore, che ricordarsi
del tempo felice nella miseria[20].
Картофель делишь бережно и строго,
а ум уже другой заботой занят:
из лавки – счет, на обувь – хоть немного...
Нет, недостанет...
И снова к добрым ты идешь знакомым.
(Куда теперь их доброта девалась!)
– Вот – мыло... Что? Не нужно?.. – И пред домом
другим стоишь, преодолев усталость.
Вечерняя работа... – Кофе чашку? —
Ты подаешь... Минутка перерыва.
Стоишь и улыбаешься с натяжкой,
слеза из-под ресниц блестит пугливо.
А ночью, может быть, придет гестапо.
Заплачет дочка... Вскочишь ты мгновенно,
и будут шарить грязные их лапы
в моем столе... Во всем, что сокровенно.
Неужто всё в тебе война убила?!
Я – далеко... Но слышишь ли, родная,
что я в порывах ветра с прежней сплои
к тебе взываю?..
На востоке падает ввысь звезда,
утопая в молоке рассвета.
Выше – созвездие Южного Креста
погружается в небо антрацитного цвета.
Со мной кипарис у тьмы на рубеже
мрачно стоит со звездами в кроне.
Я тоже мрачен, все знаю уже,
ломая руки стою на балконе.
От моря и ветра синеет мгла,
в стакане – вино пустота сменяет.
Внезапно блеснула в изломе стекла
звезда, что ее мне напоминает.
Когда улетают за грань бытия,
со лба ниспадает звезда такая.
Нет, это просто слеза моя,
ее в остатки вина макаю.
Серебряно-синяя веет мгла,
сейчас меня всего охватит.
Скажи мне, милая, ты здесь прошла?
Твоя рука мои волосы гладит?
На западе розой рассвет горит
и солнце полной чашей плеснуло.
Рассеян миф. Стакан разбит.
А руку дерево мне протянуло.
Миру – благо,
миру – прибыток,
а мне немного:
тела убитых.
Если поднимут
воскресших из тла,
мир обнимут
убитых тела:
тела детей
со дна крематория
будут лететь
над всей историей,
тела девчат,
тела юнцов,
над ними чад
терновых венцов,
тела солдат,
что во рвах ютятся,
пойдут побеждать —
освободятся,
тела из траншей,
из могилок временных,
с веревкой на шее,
тела расстрелянных,
тела затоптанных,
тела гонимых,
нахлынут толпами
непримиримых!
Докажут делом
свою правоту!
А мне с одним телом —
невмоготу.
– Милая жена, до встречи, —
говорю перед попойкой.
(Вижу: страх согнул ей плечи,
знаю: сердце сжалось, ойкнув.)
– Мой любимый, мой бедняжка,
ляг, хинин тебе поможет.
– Да, попойка – труд. И тяжкий.
Редко кто вернуться может.
– Без тебя все пусто станет.
Не пришлешь ли мне подарка?
– Если сил на то достанет,
поцелуй пришлю я жаркий.
– Мы друг друга так любили,
шли всегда одной дорогой.
– Милая, ведь ты в могиле,
подожди меня немного.
– Ты придешь, мы встанем рано
и отправимся в Муранов.
На Налевках, Новом Свете
ждут нас маленькие дети.
– Дети все с тобою рядом,
без венков, цветов и ленты.
Их откапывать не надо,
вырастают пусть в легенды.
– Если вырастут, весною
будешь ты копать могилы.
– Да, себе, тебе, со мною
чтоб всегда была ты.
– Милый,
ты устанешь, может статься?
– Но ведь нам не возвращаться.
Облаков безумный гомон,
цвет на цвет идет войною.
Ствол у дерева обломан.
Дом. Жена к стене спиною.
Здесь: Чарнецкого... И следом:
80. Садик, лето...
«Ждать ли мне его с обедом
или загуляет где-то?..»
Я иду, поскольку должен.
Мой автобус «М». Я вышел.
Я нашел себя, я дожил,
чтоб найти себя, я выжил.
А жена глядит из двери,
и в глазах ее тревога.
Я не знаю о потере,
в сердце мир и счастья много...
У меня скитаний стая.
И тюрьма. За ней – Освенцим.
«Светлой памяти, родная», —
повторяю с горьким сердцем.
Думают, стихосложенье —
как солдатское «ать-два»,
маршируют отделенья,
строятся в ряды слова.
На стихи давно б я плюнул,
но не в силах перестать:
черт какой-то мне подсунул
надоевшую тетрадь.
И у черта план роскошный,
чтоб такое я загнул,
чтобы небу стало тошно
и чтоб лопнул Вельзевул.
Вот я и веду бессменно,
закрепляя каждый миг,
из скитаний по вселенной
свой космический дневник.
В прошлом – Лондона туманы,
недоснившиеся сны...
Как на эти все романы
поглядеть со стороны?
И другое есть в сознанье,
но охватывает страх
вплоть до сердца замиранья
думать о таких вещах!..
Есть мучительное право
знать, что мир зажат в тиски,
вспоминать дано Варшаву
до мучительной тоски.
Кровь и гибель в миг тоски я
словно вижу наяву.
Именем твоим, Мария,
я бессонницу зову...
Думал я: в дыму стеная,
Старый город пал... И вот
плачу я... Прости, родная!
А отчаянье растет...
Но, беспомощный, неловкий,
всё в Леванте, у воды,
обучаю маршировке
стихотворные лады...
Это мне не нужно лично
и не нужно никому.
Родина ведь безгранична,
сердцу нужды нет в дому...
О проекте
О подписке