Поначалу я был доволен и его проповедями. После службы он с редким искусством объяснял трудные места из Священного Писания – ты задавал вопросы, и он тут же, не откладывая дело в долгий ящик, отвечал. Кроме Священного Писания, он – правда, обычно с осторожностью – касался и тем вполне современных. Убежден, что без этих его наставлений жизнь многих из нас сложилась бы по-другому. Под осторожностью я имею в виду не эзопов язык; просто, говоря о вещах, с точки зрения властей безобидных, он всякий раз вписывал их в некую систему, так что и другое, о чем не было сказано, тоже становилось понятным. Но о его толкованиях пока рано. Ведь отец Никодим говорил о вере не подряд, шаг за шагом, а по вдохновению, как бог на душу положит, и еще много воды утечет, прежде чем я о чем-то начну догадываться.
Сейчас, во сне, я вижу его стоящим на амвоне 15 мая шестидесятого года. Это аккурат день моих именин и день памяти святого благоверного царевича Димитрия. Но крестить меня должны были не 15, а 11, когда поминают святых просветителей Кирилла и Мефодия. С Мефодием ясно: имя по нынешним временам экзотическое, но чтобы меня назвали Кириллом, отец, например, очень хотел. Однако Дуся настояла именно на Дмитрии. Значит, она еще тогда, за девятнадцать лет до ДК им. Зуева, знала, что у меня будет падучая. И уже тогда от меня, семи дней от роду, ничего хорошего не ждала. Потому что отец Никодим кончает свою проповедь тем, что все беды Русской земли начались после того, как был канонизирован царевич Димитрий, стал святым этот бесноватый ребенок. Оказывается, канонизация больного падучей – смертный грех. Среди прочего зла она породила страшную детскую ересь, до сего дня не дающую нам спокойно жить. Вот, значит, что за поводыря и ходатая перед Богом выбрала мне крестная.
Но что бы она по моему поводу ни думала, просить о помощи больше некого. Тем более что Дуся очень кстати стоит у загончика и видит, какой я лежу больной да несчастный. Смотрит на меня, затем на свинью. Та по-прежнему тянет морду к корыту, но жевать перестала. Пасть открыта, слюни текут, а в глазах одна глупость. Между тем крестная принимается читать молитву. Она всегда молится спокойно, вдумчиво, не частит, концы слов не глотает. Молитва о нас со свиньей, и я, конечно, знаю, о чем Дуся просит Господа. Слушаю и иногда зыркаю на свою соседку.
Свинья тоже вроде бы слушает, но что молитва о ней, вряд ли догадывается. А если что-то и подозревает, сказать, возразить точно не успеет, и не потому, что животное человеческим языком говорить не может, а потому, что вдруг по всему ее огромному телу пойдут судороги. Зашатается она, заходит ходуном и так же будет кричать, как я в начале припадка. После ее повалит и станет бить, бить безо всякого снисхождения. Бить за то, что она ни разу меня не пожалела, не посочувствовала, как я ни мучился – слова обо мне хорошего не подумала. А дальше то ли сил в ней больше, то ли просто отец сменил накануне подстилку, принес несколько охапок хорошего сена, так что сколько ни падай, особо не расшибешься, в общем, она вскакивает на ноги и, в секунду разметав в щепки обе наши клетушки, бросается вон.
Отец с матерью – за ней. Ведь, если свинью не догнать, дома полгода не будет мяса. Ни разговеться по-настоящему на Рождество, ни Масленицы справить, и после Великого поста тоже на стол ничего не поставишь. Но пока они не унывают. Зима, белым-бело, и луна в большую тарелку. Полнолуние, видно как днем, так что, слава богу, след, где свинья снег таранила, не потеряешь. Кроме того, снега в эту зиму немало. В низких местах будет и по колено, на свинячьих ножках далеко не убежишь. В общем, родители бодры, отец даже смеется, представляет, как это приключение будет гостям пересказывать. Но тут – они еще не прошли и полкилометра – как на грех поднимается ветер. Начинается настоящий буран. Сразу такая темень и холод, что теперь отцу с матерью уже не до свиньи – самим бы выбраться на дорогу. В ту ночь они вернутся домой ни с чем. Свинью разыщут лишь через два дня. За деревней у нас глубокий овраг с петляющим внизу ручьем. С недавних пор городские наладились туда сваливать мусор. На свалке, уже наполовину съеденная собаками, она и будет лежать. И следы ее найдут – как она до края оврага добежала и, не останавливаясь, сиганула вниз.
До семнадцати лет без Дуси я себя почти не помню. Сначала я крестную любил, любил, наверное, так же сильно, как мать. Мне не мешало, что из детей меньше всех она жалует именно меня – я сам себе не особенно нравился. Позже я начал от Дуси отходить, но и тогда она оставалась одним из главных людей в моей жизни. Дальше два с лишним года мне было просто не до крестной. Затем случилась история с Сашенькой, которую и сейчас как простить – не знаю. Большинство наших то, что произошло, худо-бедно приняли, во всяком случае, ничего не распалось, никто не порвал с Дусей отношений, и это меня поразило, но и позже ни к чему, что с ней было связано, я возвращаться не захотел; наоборот, получи я возможность править свою жизнь, вычеркнул бы из нее Дусю без сожалений и остатка.
Теперь, на верных три десятилетия отступив от тех событий, я понимаю, что детство у меня было не слишком обычным. С конца пятидесятых годов власть один за другим закрывала храмы, священников ссылали, и среди моих сверстников крещены были единицы. Я же без Христа, пожалуй что, себя и не помню. Я понимаю, что вокруг Дуси существовал самый настоящий приход. В Москве еще с довоенных лет она была известна как большая прозорливица, ее знали, при необходимости прибегали к помощи очень многие. Но был и ближний круг – семей десять, – в который входили и мои родители. До начала семидесятых годов все они жили по соседству, в переулках вокруг Тверского бульвара и Никитских Ворот, во всех этих когда-то огромных и дорогих квартирах в Леонтьевском, Трубниковском, теперь давно переделанных в коммуналки. Комнат и семей в каждой из них было много, иногда и по пятнадцать, но везде оставалось что-то от прежней жизни: роскошный изразцовый камин, наборный паркет или сложнейшая лепнина на потолке. Были и вольтеровские кресла, и резные красного дерева буфеты, и витражи в парадных. Не то чтобы мы обращали на это внимание, однако, когда еще ребенком я попал в старый, размещавшийся во дворце музей, я мало чему удивился.
Живя здесь, и родители, и после мы ходили в одну и ту же школу – сто десятую. До двадцать первого года это была весьма известная в Москве Третья женская гимназия, после того как большевики прибрали к рукам образование, она стала называться Советской трудовой школой и получила новый номер – сто десятый. Но четверо учителей, в числе их директор и словесник с математичкой, прозванной за малый рост Молекулой, работали еще в гимназии, с ними неведомым образом ее дух пережил и революцию, и войну.
Во всяком случае, те из нас, кому пришлось перейти в другие школы, отчаянно тосковали. Вокруг было много начальственных домов, в каждом классе училось по несколько детей партработников, но и они ценили, что образование школа дает отличное, и менять ничего не хотели. Наоборот, покровительствовали директору. Я, признаться, давно подозревал, что Дуся неслучайно набрала себе духовных детей с этого приарбатского пятачка, что всё как-то связано с нашей школой, и недавно узнал, что был прав – в тринадцатом году она окончила ту же Третью гимназию.
Под руководством Дуси мы жили почти коммуной. Помогали друг другу, собирались вместе на праздники, именины и вместе же, заняв в электричке чуть не полвагона, ехали в Тулу. До отца Никодима много лет подряд мы исповедовались и причащались на заброшенном лесном кордоне, где жил старый священник из катакомбных – отец Иосаф. Незадолго перед тем он освободился из лагеря, ему здесь купили дом. По разговорам помню, что наши семьи скинулись, каждый дал, кто сколько мог, остальное доложила крестная. Я и сейчас не забыл, как все радовались, как гордились, что у нас теперь есть свой батюшка. Несмотря на опеку Дуси, многие из родительских знакомых чувствовали себя оставленными, отделенными от церкви, тяжело это переживали. Но выхода не было. В единственный поблизости действующий храм старались не заходить: про тамошнего священника твердо было известно, что он стучит на прихожан. По большим праздникам на литургию туда ходили, но никогда не исповедовались и не причащались.
На своей лесной заимке отец Иосаф и служил, и жил, мы же ездили к нему раз в месяц и обычно с бездной приключений. Сначала до Тулы на поезде, потом автобусом, дальше на лошадях, а когда нанять их не удавалось, почти пятнадцать километров шли пешком. На кордоне было еще три дома. Раньше они тоже принадлежали лесникам, но постепенно мы купили и их, после чего две трети нас – детей с бабушками и няньками – не уезжали оттуда до сентября.
В моей жизни четыре лета под Венёвом – точно самое светлое время. Грибы, ягоды – всего была бездна, вдобавок в полукилометре небольшое, но очень чистое лесное озеро с купанием и рыбалкой. В общем, мы жили там, словно в раю, счастливые, безгрешные.
На кордоне в домашней церкви отец Иосаф каждый день служил и заутреню и обедню, на которую ходили, конечно, охотнее. Исповедовались мы у него раз в неделю, хотя, в отличие от Москвы, где, как бы ни был ты мал, грех лип к тебе и лип, каяться, если не считать мелочей, было не в чем. Рядом с отцом Иосафом ни в нас самих, ни вокруг не было грязи, и я до сих пор помню это свое ощущение чистоты: в Москве я его тоже помню, но совсем коротким и лишь после исповеди, а здесь мы с ним вставали и с ним засыпали.
Дуся, хоть и была юродивой, понимала значение денег и, чтобы наша община не захирела, не чинясь перераспределяла их. Большинство семей было небогато – где было много детей, даже подголадывали: родители работали инженерами, младшими научными сотрудниками, учителями, но был и свой миллионер – драматург, пьесы которого шли в десятках театров. Потом число капиталистов неожиданно удвоилось. В коммуналке соседнюю с нами комнату занимал работавший в заводской многотиражке нищий поэт. Фамилия его Коростылев. Человек он был добрый, хотя по большей части пьян в зюзю. Жил он один, без жены, без детей, и мне, еще маленькому, казалось, что он любит крестную немного по-другому, чем остальные. Кроме того, что ему приходилось делать в газете, он, если не был пьян, а может, и пьяным тоже, писал странные духовные стихи, которые надо было петь, как в церкви во время литургии поют тропари. Каждое из них он потом вручную отпечатывал в заводской типографии и, надписав, дарил Дусе.
Три-четыре раза в год, обычно недели на две, крестная, никого и ни о чем не предупредив, исчезала. Говорили, что она ездит молиться куда-то на Север. И вот в одну из отлучек своей музы Коростылев согрешил: на спор сочинил для газеты пару песен о покорении целины, о чем мы узнали, лишь когда их уже распевала вся страна. Я и сейчас вижу, что в нем был этот дар, даже в плохих его стихах слова естественно ложатся на музыку. В отличие от нашего драматурга, славы он откровенно стыдился, дальше, как и прежде, писал для одной Дуси, а про те две песни говорил, что его бес попутал. Однако гонорары за них еще лет шесть были для него, да и для остальных, немалым подспорьем.
Финансовые вопросы решались Дусей настолько тихо, что до студенческой скамьи я, например, ни о чем даже не догадывался. У нее был свой ключ от каждой квартиры, кроме того, у нас было заведено, что кошелек в любом доме лежит на видном месте, обычно на серванте. Кстати, мы, дети, лет с семи могли пользоваться тем, что там было, свободно. Такой порядок тоже шел от крестной, и надо сказать, никто этой необыкновенной привилегией не злоупотреблял. Брали сколько надо, на кино, на мороженое или на газировку, и то если видели, что берем не последнее.
Не просить денег, никогда и ни перед кем из-за них не унижаться было еще одним Дусиным правилом, и соблюдалось оно неукоснительно. Всем она занималась лично. В квартире, где в конце месяца, то есть перед получкой, в самое нищее время, кошелек по-прежнему был толст, она забирала сколько считала правильным, потом, никому ничего не сказав, как пчелка, несла в другие дома. Несла тем, кому иначе трешку или пятерку пришлось бы перехватывать у соседей. Этакая калика перехожая по московским квартирам, она немало брала, но не меньше и раздавала.
Ее не обманывали ни бедные, что понятно, ни богатые. Оба они, и драматург, и поэт, были у нас милостивы, богобоязненны и радовались, что могут помочь ближним – это правда, иронии тут нет. Возможно, что иногда денег недоставало, и тогда, как я слышал, в ход шел карман Дусиного засаленного фартука, который вместе с деревенской юбкой и шерстяной, тоже деревенской вязки кофтой был ее униформой, а в карман вместе с просьбами помолиться об успехе начатых дел, о благополучии и здравии собственном и родных клали деньги другие прихожане крестной. Но нужда в переднике возникала редко: мы знали, это Дусины личные сборы и предназначаются они тайным монастырям катакомбников.
Доходы, как говорили, были порядочные. В Москве многие были уверены, что Дуся святая и Господь мало в чем может ей отказать. Ее просили о разном, в том числе и о вещах вполне земных, например, о повышении по службе, об избрании в академики или чтобы вернулся муж. Что именно хотят от Бога, в каком деле ищут ее поддержку, крестная не вникала, она просто брала конверт с деньгами, на котором, словно обратный адрес, было написано имя просившего, и молилась, чтобы Господь ему помог.
Мы тоже знали, что Дуся большая молитвословица и что стоит вместе с ней о чем-нибудь попросить Господа, Он тебе не откажет. Но она защищала нас не только молитвой. Мы ходим в школу, вступаем в пионеры, когда придет время, и в комсомол. Она во всё посвящена, всё делается с ее санкции. Больше того, это делается по ее слову, она говорит нам вступать, и мы без колебания вступаем: так, спасая нас, она берет на себя наши грехи. Большие и маленькие, мы знаем, что она наша старица, и нам легко, мы просто исполняем обет послушания.
Она объясняет, что не хочет, чтобы мы мучились: пока мы дети, мы чисты и святы и такими же должны остаться. Как суровая бонна, она следит, чтобы на наших душах не было ни пятнышка, и не устает повторять, что сохранить чистоту легче, чем очиститься, если уже замарался. Крестная нам всё позволяла и разрешала, требовала же одного – чтобы никто ничего не таил, безбоязненно говорил правду. Наши души должны были быть у нее на виду, тогда она была уверена, что сразу заметит и сумеет искупить грех. В общем, она помогала нам и так и этак, в итоге каждый был сыт, одет и, когда было горе, знал, что его поддержат, не дадут пропасть. Без этого Дусин приход вряд ли бы просуществовал целых двадцать лет.
Нашу семью крестная навещала три-четыре раза в неделю, часто оставалась ночевать, и тогда у двери стелила себе коврик. Сквозняков она не боялась. Я знаю, что отец и мать долго пытались соблазнить ее более почетным местом – кроватью, но однажды поняли, что стараются зря. Нам, детям, они объясняли, что Дуся ложится у порога, чтобы охранить дом от греха. Спала она крепко, хотя недолго, наверное, часа три, не больше, во всяком случае, ложилась, когда родители уже спали, а вставала первая, даже раньше мамы. Помню, что во сне она чуть присвистывала носом, это было знаком, что всё тихо, опасаться нечего. Вообще, если она не была нами возмущена, звуки, с ней связанные, можно было не замечать, они без труда сливались с происходящим в квартире и за окном – с шарканьем ног в коридоре, с шумом воды, разговорами, приглушенными толстыми, дореволюционной постройки стенами.
Как ночью она присвистывала, так днем причитала – в отличие от того, когда молилась – обычно скороговоркой, частя, немилосердно мешая присказки, пословицы с наставлениями, обращенными уже к нам, грешным. Точек она не признавала и, наверное, поэтому отделять одно от другого не желала. Сейчас мне кажется, что, пока ты был ребенком, тебе и не надо было разбираться, что там Дуся хочет сказать, важен тон – спокойный, если ведешь себя правильно, и, наоборот, негодующий, коли делаешь злое. Тут немногое изменилось с тех пор, когда я по малости лет плохо понимал человеческую речь и считал, что крестная просто щебечет, как птичка. Тем более что в своем вечном сером платке она очень походила на небольшую пичужку.