Назло неистовым тревогам,
ты, дикий и душистый край,
как роза, данная мне Богом,
во храме памяти сверкай.
Тебя покинул я во мраке:
качаясь, огненные знаки
в туманном небе спор вели
над гулом берегов коварных.
Кругом, на столбиках янтарных,
стояли в бухте корабли.
В краю неласковом скучая,
все помню, – плавные поля,
пучки густые молочая,
вкус теплых ягод кизиля.
Я любовался мотыльками
степными, – с красными глазками
на темных крылышках… Текла
от тени к тени золотистой,
подобна музыке волнистой,
неизъяснимая Яйла!
О, тиховейные долины,
полдневный трепет над травой,
и холм – залет перепелиный…
О, странный отблеск меловой
расщелин древних, где у края
цветут пионы, обагряя
чертополоха чешую,
и лиловеет орхидея…
О, рощи буковые, где я
подслушал, Пан, свирель твою!
Воображаю грань крутую
и прихотливую Яйлы, —
и там – таинственную тую,
а у подножия скалы —
сосновый лес… С вершины острой
так ясно виден берег пестрый, —
хоть наклонись да подбери.
Там я не раз, весною дальной,
встречал, как счастье, луч начальный
и ветер сладостный зари…
Там, – ночью звездной, я порою
о крыльях грезил… Вдалеке,
меж гулким морем и горою,
огни в знакомом городке,
как горсть алмазных ожерелий,
небрежно брошенных, горели
сквозь дымку зыбкую, и шум
далеких волн и шорох бора
мне посылали без разбора
за роем рой нестройных дум!
Любил я странствовать по Крыму…
Бахчисарая тополя
встают навстречу пилигриму,
слегка верхами шевеля.
В кофейне маленькой, туманной,
эстампы áнглийские странно
со стен засаленных глядят.
Лет полтораста им, – и боле:
бои былые, – тучи, поле
и куртки красные солдат.
И посетил я по дороге
чертог увядший. Лунный луч
белел на каменном пороге.
В сенях воздушных капал ключ
очарованья, ключ печали,
и сказки вечные журчали
в ночной прозрачной тишине,
и звезды сыпались над садом.
Вдруг Пушкин встал со мною рядом
и ясно улыбнулся мне…
О, греза, где мы не бродили!
Дни чередились, как стихи…
Баюкал ветер, а будили,
в цветущих селах, петухи.
Я видел мертвый город: ямы
былых темниц, глухие храмы,
безмолвный холм Чуфуткалэ…
Небес я видел блеск блаженный,
кремнистый путь, и скит смиренный,
и кельи древние в скале.
На перевале отдаленном
приют старик полуслепой
мне предложил с поклоном сонным.
Я утомлен был… Над тропой
сгущались душные потемки.
В плечо впивался мне котомки
линючий, узкий ремешок.
К тому ж, над лысиною горной,
повисла туча, словно черный,
разбухший, бархатный мешок.
И тучу, полную жемчужин,
проткнула с хохотом гроза, —
и был уютен малый ужин
в татарской хижине: буза,
черешни, пресный сыр овечий.
Темнело. Тающие свечи
на круглом низеньком столе,
покрытом пестрой скатереткой, —
мерцали ласково и кротко
в пахучей, теплой полумгле.
И синим утром я обратно
спустился к морю по пятам
своей же тени. Неопрятно
цвели на кручах, тут и там,
деревья тусклые Иуды.
На камнях млели изумруды
дремотных ящериц. Тропа
вилась меж садиков веселых.
Пел ручеек. На частоколах
белели козьи черепа.
О заколдованный, о дальний
воспоминаний уголок!
Внизу, над морем, цвет миндальный,
как нежно-розовый дымок,
и за поляною поляна,
и кедры мощные Ливана —
аллей пленительная мгла
(любовь любви моей туманной!),
и кипарис благоуханный,
и восковая мушмула…
Меня те рощи позабыли…
В душе остался мне от них
лишь тонкий слой цветочной пыли…
К закату листья дум моих
при первом ветре обратятся, —
но если Богом мне простятся
мечты ночей, ошибки дня,
и буду я в раю небесном, —
он чем-то издавна известным
повеет, верно, на меня!
Лондон<30 июня 1920>
В Милете был я встарь мечтателем примечен
на липком янтаре. Я призрачен. Я вечен.
И мной вооружен подводный черный див,
мной посылается сияющим деревьям
стремительная смерть. Я прикасаюсь к девьим
волнистым волосам. Я шелест. Я извив.
Я – сладострастие дней майских, дней махровых:
над миром, в мороках удушливо-лиловых
вдруг иступленными я крыльями всплесну;
услышишь ты мой бред, рокочущий за тучей;
ответят мне леса; промчится дождь гремучий,
зеленокудрую преследуя весну.
А ночью летнею, безгласный соглядатай,
порой я улыбнусь над дальнею, зубчатой,
дубравой, распахнув двустворчатую тьму,
чтоб светом окропить ресницы спящей нивы:
во сне, в летучем сне, изгнанник сиротливый
так улыбается былому своему.
За веком веет век. Однажды, грозным богом
я встал, где буревал дымился, на пологом
озерном берегу: там листья вкруг меня
витали, вялые, шурша в полудремоте,
и ворон реющий дивился позолоте
и злобной пестроте восславленного пня.
И скиф благоговел. Я царствовал жестоко;
но вытянулась тень крестильницы высокой
и занавесила кровавый истукан.
Как прежде, в облаках блистал я и резвился.
Плыл тихо грузный мир. Я богом вновь явился;
сошел – и расцветил коснеющий туман.
Скользнув над хмурыми земными городами,
в стеклянные сердца, висящие рядами
вдоль их расчисленных, излучистых путей,
на выгнутых мостах, в воде прозрачно-черной, —
в те мертвые сердца вложил я, чудотворный,
мечту, сплетенную из сорванных лучей.
Над морем заиграл, как солнце в изумруде,
мой свет сторожевой. Меня призвали люди,
и многому с тех пор людей я научил…
Колеса дали мне: стал всякий путь короче.
Врачует немощных лазурь моя. Рабочий
полунасмешливо мне труд свой поручил.
Вот струны вдоль дорог. Мерцанье звуковое:
чу! Даль-разлучницу обманывая, двое
друг с другом говорят; их слезы, что роса
на розных венчиках, – но верен, безнаветен,
как ветер, я ношу невидимый их цветень, —
весть и ответствие, – чрез горы и леса.
И это все, приметь, лишь прихоть чародея,
влюбленного в звезду! Вращаясь, холодея,
чредою будет мир из света плыть во тьму;
за поколеньями склонятся поколенья;
быть может, я свои умножу проявленья,
иносказательно понятные уму, —
но лик мой будет скрыт. Таюсь, неуязвимый.
Золотоокие мне служат серафимы…
В моем пронзительно-лазоревом раю,
неописуемым огнем переливаясь,
блистая трепетно и радостно свиваясь,
я словно гралица безгранная стою!
И в рай мой снидут все бродившие по склонам
туманным бытия. Над ними, с пышным звоном,
я крылья зыбкие раскину, и тогда
их чувство обоймет полета ликованья, —
как если б дрогнула вся бездна мирозданья
и в бездне каждая запела бы звезда,
как если б действенный, мгновенный трепет некий, —
восторга полнота – продлился бы навеки,
все возрастающий; и в этом ярком сне
им будет грезиться, что где-то в полдень синий
на глади мраморной блаженный блеск павлиний
безмерно ширится, струясь по белизне.
Закончено 9–XII–20.Кембридж – Груневальд
…cтоит одиноко
На голой вершине сосна.
Лермонтов
Остров мой хмурый стоит, как в пустыне глухая могила.
Жуткая вешняя ночь. Огневые разрывы. Бушует
буря. То мчатся, ликуя, то бьются челом об утесы
грешные волны.
Утром на тихий и пасмурный берег
я по тропе каменистой спустилась. Там я любила
грезить о сказочной встрече. Душу мою затуманить
злобным дыханьем горбунья-судьба еще не успела.
Было семнадцать мне лет. Соленый и сладостный ветер
в губы меня целовал, и я гулкую песню пела:
Посети мой остров темный…
Ты запомнишь день сырой,
два-три ландыша в овраге,
ропот влаги под горой.
Ждать тебя на берег мутный
выйду утром, и вдали —
да восстанут из тумана
великаны – корабли.
Это всё твои подарки:
птицы яркие, цветы,
грозди лалов и жемчужин, —
ты мне нужен, только ты!
Полюби мой остров дивий!
Дай в заливе отдохнуть
кораблям золотозарным
и о царстве позабудь!
Пела, потом приумолкла и шла, окруженная ветром.
Пасмурно, пасмурно было… Одни только лужи светились
на лукоморье унылом… Тяжелые, тусклые волны
после ночного разгула задумались важно, и тучи,
сумрачно-сизые тучи, низко над ними стояли,
будто угрюмая рать, на бой опоздавшая… Чайки,
в сумраке этом кружась, – как снежинки, блистали и гасли…
И подивилась я диву: лежал на галечнике влажном
темный обломок, бревно с полустертой резьбою по краю,
а на песке серебристом были следы голубые
голых ступней.
Отгремевшее море оставило много
раковин – крупных, лунных, полных волшебного гула,
полных цветного тумана; одну приложила я к уху,
локон холодный откинув, и слышу, и слышу как будто
голос, что пленная птица, чудный тоскующий голос
в лунке жемчужной печалится.
Вздрогнула я, огляделась:
тучи сизели над морем, искрились дальние чайки,
сонно вращалась волна; и за мной, об утес прислонившись,
словно распятый, стоял человек незнакомый, в лохмотьях
черных, как листья растений морских, и с кровавою раной
на обнаженном плече… И к нему подошла я поспешно:
«Кто ты, нежданный? Отколе?ﻕ.ﻕ.»
Молча на тусклое море
он указал, а потом с утомленной улыбкою руку
дважды к губам прижал…
«Ты голоден, гость безглагольный?»
На языке непонятном что-то сказал он протяжно…
Взгляд его был как напев, звенящий средь ночи глубокой…
«Следуй, бездомный, за мной…»
И вверх по тропе каменистой,
между оскаленных скал и терновых кустов коварных,
вместе мы тихо пошли, и внизу, под горою, осталось
море, дремотное море, сулящее царства и бури,
море, да ветер, как жизнь моя, горький, и свежий, и вольный,
море, да ветер, да чайки, блестящие бегло по склонам
туч, угрожающих издали… – чайки, и ветер, и море…
Странник у нас поселился в сгорбленной дымной лачуге.
Братьям моим, рыбакам черногрудым, могучим и грубым,
он помогал расставлять по взморью мережи и часто
с ними же ночью скитался в тумане, влажном и жадном…
Только неловок он был, как недавно ослепший, и пальцы,
тонкие пальцы его – то на бурой хватке вёсельной,
то в склизкой зыб<и> сетей, – белизной
неуместной мерцали.
Грозные братья мои, раздувая презрительно ноздри,
острые щуря глаза, молчаливо за ним наблюдали —
и вдруг, зубами блеснув, проклинали задержку иль промах.
Страннику терпко жилось: наш обычай,
привычки, законы,
быстрый гортанный язык – все было ему непонятно.
Я поучала его: как часто на глади песчаной
белым витым черепком чертила я месяц двурогий,
домик с дымящей трубой, кита водометного, лодку,
мальчика с длинными пальцами и выкликала названья!
Он же качал головой, улыбаясь печально и чудно, —
точно ребенок ему предлагал пустую забаву…
Я полюбила его любовью глухой, суеверной;
ночи мои расцвечало зарево снов несказанных;
дни проплывали, как тени ветрил… Когда он так тихо,
тихо глаза поднимал, мне чудилось – шум отдаленный
крыльев, смутные песни… Нет, обо мне он не думал…
Ветра и моря не слышал… Он думал о чем-то безмерном,
жутком и нежном, как даль; и лицо его странно светилось,
словно он с мачты высокой видел страну золотую…
Горд, своеволен он был. На досугах всегда он чуждался
братьев моих невеселых, сверстников их бесшабашных,
девушек бледных, крикливых, как чайки, печальные чайки,
да сонных, злых стариков с глазами как мокрые камни…
Помню я праздник ночной…
В просторной прибрежной пещере
движенье, гул и огонь; по стенам слезящимся, черным,
зáплески пламени рдеют… Стучат деревянные чаши,
полные браги мерцающей; хохот гудящий, изгибы
темных затылков, локтей, при свете багрово-летучем;
девичий жалкий напев, угловато-унылая пляска…
Поодаль странник сидит, обхватив колена руками.
Тени дрожат на руках – совсем кружевные запястья…
«Что ты не пьешь, не поешь? – задорно кричит бородатый
хриплый хмельной великанﻕ. – Иль ты брезгаешь нами,
тщедушный?»
«Полно, он крепче тебя!» – кто-то шутит, и все ему вторят.
Тот осклабляется грозно: «Дыхом его опрокину!»
«Ну-ка, бурлан, позабавь!»
(Меж тем, безучастный и вялый,
странник на тени глядит, на багровые зыбкие пятна.)
Смех затаили, ждут… Великан к нему вдруг подходит
и, неуклюже нагнувшись, прямо в лицо ему дует,
мощно и шумно; а он, узкоплечий такой, тонкорукий,
молча встает, побледнев, как быстрая пена морская,
и точно взмахом крыла сшибает с ног забияку…
Помнится, гам поднялся. Благодушно хвалили, дивились.
Странник плечами повел и вышел из шумной пещеры.
Стало в ней душно и мне; я нагнулась, легко проскользнула.
Черный раздвинулся свод; мне навстречу, тиха и безумна,
выплыла лунная ночь и, вздохнув, унесла, закружила.
Призрачно берег белел; безмолвному грезилось морю
море небесное; скалы синели; неслась я неслышно, —
словно самые звуки растаяли в лунном сияньи…
Вдруг я увидела друга, и ночь, как волшебница, скрылась,
нет – превратилась в единый задумчивый
луч, прильнувший
к бледному лбу человека недвижного. Ожили звуки;
выслало море волну, и тихо волна возвратилась;
странник ко мне повернулся, узнал, чуть ресницы блеснули.
Нет, он меня не любил! Я у ног его села, и снова,
снова нахлынула ночь голубая; сложила я руки,
старую, старую песню огромной луне подарила:
Хоть и рядом сидим, – ты один, я одна…
(Серебристая в море вскружилась волна.)
Ты безгласен, и бледен, и думой далек.
(Просияв, наклонясь, пролилась на песок.)
Где блуждает, скажи, твоя туча – душа?
(Разостлалась волна, сиротливо шурша.)
Ты не хочешь понять – я сказать не могу!
(И волна умерла на пустом берегу.)
Песнь моя улетела, исчезла. Странник, не глядя,
волосы тронул мои ладонью холодной: казалось,
радуясь звонкому дару, луна говорит мне: спасибо…
Дни протекали за днями. Уж ветер опрашивал ветви:
нет ли янтарных листков? И бредину в лиловом овраге
мучил, и мучил березку в нашем саду убогом.
Ах, как он стал тосковать, изгнанник таинственный! Тучи
тяжко над морем влеклись, и глядел он все чаще, все чаще
с бледной песчаной косы в равнодушную даль – не видать ли
паруса, белого друга?
А я – заклинала я ветер!
Выйди, взыграй, волновой! Отклони корабли роковые!
О, не пускай их сюда! Занавесь беспросветным туманом
остров задумчивый мой, чтоб со мною б остался навеки
царь безвестного края!
Мольбам моим, скорбным и страстным,
ветер лукавый не внял…
Помню, в тот день я проснулась
поздно, и в черный платок завернулась, и вышла лениво.
Пасмурно, пасмурно было; к морю я шла и бессвязно
думала все об одном, о любви своей пламенно-пленной:
ключ бы найти золотой – пронзительно-яркое слово!
Я очутилась у моря, и вдруг мое сердце скатилось
в бездну. Вон там старший брат мой
О проекте
О подписке