Читать книгу «Ада, или Отрада» онлайн полностью📖 — Владимира Набокова — MyBook.
cover





У нее развилась болезненная чувствительность к плеску проточной воды, напоминающему порой (подобно току собственной крови в предморфическом состоянии) обрывки человеческой речи, все еще звучащей в ушах, когда моешь руки после коктейля с незнакомыми людьми. Заметив однажды этот продленный, стойкий, а в ее случае скорее нетерпеливый и игривый, но, конечно, совершенно безобидный отзвук той или иной недавней беседы, она почувствовала, как у нее по спине побежали мурашки от мысли, что вот она, бедняжка Аква, вдруг открыла такой простой способ записывать и передавать звучащую речь, в то время как все эти технические специалисты (так называемые яйцеголовые) во всем мире выбиваются из сил, создавая удобные в использовании и прибыльные для производителей, но по-прежнему такие сложные и дорогие гидродинамические телефоны и прочие убогие приспособления взамен тех, что канули къ чертямъ собачьимъ вместе с запрещенным к упоминанию «ламмером». Вскоре, однако, ритмически безупречная, но вербально довольно невразумительная болтовня водопровода начала приобретать слишком много уместного смысла. Внятность речи текущей воды росла пропорционально злобности ее инсинуаций. Она принималась вещать вскоре после разговора Аквы с кем-нибудь или после чьих-нибудь слов, не обязательно обращенных к ней, слов напористых и выразительных – человек с быстрым характерным голосом и очень своеобразными или иностранными интонациями, какой-нибудь навязчивый краснобай на дрянной вечеринке, или журчащий монолог в дурацкой пьесе, или дорогой голос Вана, или обрывок стихотворения, услышанного на лекции, мой мальчик, мой милый, любовь моя, сжалься, но особенно более текучие и flou (расплывчатые) итальянские стихи, к примеру, те, которые читал эдак нараспев полурусский, полусумасшедший старый доктор, постукивая молоточком по ее коленкам и оттягивая ей веки, лот, ток, веки, реки, ballatetta, deboletta… tu, voce sbigotitta… spigotty e diavoletta… de lo cor dolente… con ballatetta va… va… della strutta, destruttamente… mente… mente… довольно, остановите пленку, иначе гид продолжит показывать, как он делал этим утром во Флоренции, тот нелепый столп, увековечивающий, по его словам, память об «ильмо», который покрылся листвой, когда под его сенью, градуально густевшей, проносили каменно-тяжелое тело мертвого св. Зевса; или та карга из Арлингтона примется без умолку наставлять своего молчащего мужа, пока мимо проносятся виноградники, и даже в туннеле («…они не могут так поступать с тобой, скажи им, Джек Блэк, ты просто скажи им…»). В воде, наполнявшей ванну (или хлеставшей в ду́ше), слишком много было от Калибана, чтобы звучать членораздельно – или же, быть может, ей просто зверски хотелось изойти горячей струей и избавиться от адского жара, а не отвлекаться на пересуды; но иные речистые ручейки становились все более требовательными и гадкими, и когда в своем первом «Доме» она услыхала, как один из самых отвратительных приходящих докторов (тот, который читал наизусть Кавальканти) словоохотливо излил отвратительные предписания на жидком немецком (с русским акцентом) в ее отвратительное биде, она решила вовсе перестать пользоваться проточной водой.

Но эта стадия тоже миновала. Иные муки так основательно заменили названную ее именем пытку, что когда она однажды, в один из периодов просветления, слабой рукой нажала на рычажок купели с питьевой лимфой, прохладный источник ответил на собственном наречии, без капли издевки или иронии: «Finito!» Тогда-то в сознании Аквы между тусклых изваяний мыслей и воспоминаний и начали шириться мягкие темные ямы, ямищи, несказанно ее терзавшие; умственная судорога и телесная боль сомкнули рубиново-черные длани – одна принуждала ее мечтать о здравом рассудке, другая – молить о смерти. Рукотворные вещи утрачивали свое значение или наполнялись каким-нибудь чудовищным смыслом: одежные «плечики» казались в самом деле обезглавленными теллурийцами, складки сброшенного пинком одеяла становились горестно глядящим лицом с ячменем на набрякшем веке и унылым укором в углах мертвенно-бледных губ. Попытка постичь данные, каким-то образом извлекаемые гениями из положения стрелок хронометров или трелей репетиров, стала столь же безнадежной, как попытка разобрать язык жестов тайного общества или китайский напев молодого студента с гитарой (не китайской), которого Аква знавала в ту пору, когда она или ее сестра разрешилась лилово-розовым младенцем. Однако ее безумие, ее величество безумие, сохраняло трогательное кокетство сумасшедшей королевы: «Знаете, доктор, мне, кажется, скоро понадобятся очки. Вот уж, в самом деле (надменный смех), – никак не разберу, что там показывают мои часики… Ради всего святого, да скажите же, что там на часах! Неужели! Ровно полдень – но как полдень может быть ровным? Ах, ни в каком смысле, ни в каком. Смысл и замысел – слова-близнецы, у меня сестра-близнец и сын-близнец. Знаю, вам не терпится осмотреть лепестки моего рододендрона, волосатая альпийская роза в ее альбоме, сорванная десять лет тому назад» (показывает десять пальцев – восторженно, горделиво, да, именно десять!).

Затем страдания сделались нестерпимыми, доводя ее до совсем уже кошмарных состояний с криками и рвотой. Она пожелала (и ей в том не отказали, хвала госпитальному брадобрею Бобу Рику), чтобы ее черные кудри сбрили до аквамариновой щетины, поскольку ей казалось, будто они растут внутрь ее пористого черепа и курчавятся внутри. Составные кусочки неба или стены все время распадались, и как бы тщательно она их ни соединяла – неосторожный толчок или локоть сиделки легко разобщали эти невесомые фрагменты, вместо которых возникали непостижимые пустоты неизвестных предметов или изнанки шашек «Скрэббла», которые она никак не могла повернуть внутренней осмысленной стороной, поскольку руки были связаны за спиной санитаром с черными глазами Демона. Но вот страх и боль, как двое детей в шумной игре, с последним пронзительным хохотом унеслись прочь, чтобы заняться друг другом за кустарниковой зарослью, как в «Анне Карениной» графа Толстого, роман такой, и опять на некоторое время, на короткое время, в доме стало очень тихо, и у их матери было то же имя, что и у матери Аквы и Марины.

Порой Акве мнилось, будто ее мертворожденный ребенок мужского пола, проживший в ней всего шесть месяцев, изумленный зародыш, резиновая рыбка, которой она разрешилась в ванне, в lieu de naissance, обозначенном в ее снах просто как Х, погибший из-за того, что она со всего лыжного лету наскочила на припорошенный пень лиственницы, каким-то чудом выжил и был привезен ей с поздравлениями от сестрицы в Nusshaus (завернутый в насквозь мокрую от крови вату, но живой и совершенно здоровенький), с тем чтобы его записали в метрическую книгу как ее сына, Ивана Вина. В другие дни она бывала убеждена в том, что то был ребенок сестры, рожденный вне брака во время изнурительно долгой, но все же необычайно романтичной метели в горном пристанище на Секс-Руж, где некто д-р Альпинер, практикующий врач и любитель горечавки, суша сапоги, сидел в провиденциальном ожидании у грубой красной печки. Менее чем два года спустя, в сентябре 1871-го, – ее непокорное сознание все еще хранило с дюжину дат – вышло недоразумение, когда она сбежала из своего нового пристанища и каким-то чудом добралась до памятного загородного дома мужа (притворилась иностранкой: «Signor Konduktor, ай вант go Lago di Luga, hier geld»). Воспользовавшись тем, что Демон принимал сеанс массажа в солярии, она прокралась в их бывшую спальню, где испытала приятное потрясение: ее гигиеническая пудра в полупустом флаконе с надписью яркими буквами «Quelques Fleurs» все еще стояла на ее ночном столике; ее любимая огненно-красная ночная сорочка лежала смятая на покрывале, и для нее все это означало, что то был лишь короткий черный кошмар, затмевавший лучезарную правду, что все это время она, Аква, спала с мужем в одной постели, – с того самого зеленого и дождливого дня рождения Шекспира; для большинства же остальных людей, увы, это значило, что Марина (оставленная фильмовым режиссером Г. А. Вронским ради очередного хлопающего ресницами Христосика, как он называл хорошеньких юных актрис) уверила себя, что c’est bien le cas de le dire было бы преотлично принудить Демона развестись со свихнувшейся Аквой и жениться на ней, Марине, которой чудилось (счастливо и справедливо), что она вновь на сносях. Марина провела с Демоном рукулирующий месяц в Китеже, но стоило лишь ей самодовольно заикнуться о своих планах (как раз перед приездом Аквы), как он вышвырнул ее из дома. Еще позже, на последнем коротком витке своего безотрадного существования, Аква отбросила все эти сомнительные воспоминания и в роскошной «санастории» в Центавре (Аризона) стала читать и перечитывать, набожно и блаженно, письма сына. Он писал к ней неизменно по-французски, называя ее «petite maman», и все возвращался к той замечательной школе, в которую должен был отправиться по достижении тринадцати лет. Она слышала его голос сквозь ночной звон в ушах во время новых, полных планов, последних, самых последних бессонниц, и это утешало ее. Обычно он называл ее по-русски «мамочкой», делая ударение на первом слоге, или по-английски «mama», выделяя последний слог на французский манер. Говорят, что в трехъязычных семьях нередко рождаются тройни и геральдические драконцы; но теперь уже не оставалось никаких сомнений (не считая, быть может, разве тех, которые имелись в ненавистном, давно мертвом, пребывающем в аду сознании Марины), что Ван был именно ее, ее, Аквы, любимым сыном.

Не желая погружаться в новый рецидив после этого благословенного состояния совершенного душевного покоя, но зная, что оно долго не продлится, она поступила, как другая страдалица в далекой Франции, в гораздо менее светлом и привольном «Доме». Некто д-р Фройд, один из начальствующих кентавров – он мог быть эмигрировавшим братом (с искаженной в паспорте фамилией) д-ра Фройта из Синьи-Мондьё-Мондьё, городка в Арденнах, или, что вернее, являлся этим самым человеком, поскольку оба происходили из Вьены (Изер) и были единственными сыновьями своих матерей (как и ее сын), – применил, или, скорее, вменил терапистский метод, укрепляющий «групповое» чувство, по которому лучшим пациентам дозволялось помогать санитарам и сестрам, ежели они «испытывали таковую склонность». Аква, в свой черед, в точности повторила хитроумный трюк смышленой Элеоноры Бонвар, а именно вызвалась заправлять постели и мыть стеклянные полки шкапчиков. Этот «Асториум» в Сен-Таврусе, или как там его именовали (не все ли равно – такие мелочи забываешь очень быстро, когда тебя носит в бесконечном ничто), был, пожалуй, посовременнее, с более изысканным видом на пустыню, чем тот холодный дом, гнуспиталь в Мондефройде, но в обоих местах полоумный пациент мог в два счета обставить круглого дурака-доктринера.

Ей потребовалось меньше недели, чтобы накопить две сотни пилюль различной силы действия. Многие из них она уже пробовала – наивные успокоительные и те, что валят с ног от восьми до полуночи, и несколько видов первоклассных снотворных, оставляющих вас с хрупкими конечностями и свинцовой головой после восьмичасового небытия, и тот наркотик, сам по себе восхитительный, но немного убийственный, если его запить глотком дезинфицирующего средства под коммерческим названием «Морона»; и еще была круглая пилюля, фиалкапсула, напоминавшая ей – что было очень забавно – те шарики юной гитаночки-волшебницы в испанской сказке (любимой ладорскими школьницами), которыми она усыпляла всех ловцов и их гончих в начале охотничьего сезона. А чтобы какой-нибудь стервец не воскресил ее, воротив с полпути обратно, Аква решила обеспечить себе максимально долгий срок неприкосновенного беспамятства где-нибудь за пределами стеклянного дома. Осуществлению этой второй части замысла неожиданно способствовал другой агент или двойник Изерского профессора, некто д-р Зиг Хайлер, почитавшийся всеми за отличного малого и практически гения – в том же расхожем смысле, в каком безалкогольное пиво практически пиво. Те пациенты, которые дрожаньем век и других более или менее интимных частей тела подтверждали наблюдавшим их студентам-медикам, что Зиг (слегка кривобокий, но не безобразный малый) является им во сне в образе «папаши Фига», мастера хлопать девиц по задницам и метко плевать в урны, определялись в разряд выздоравливающих и получали, после пробуждения, дозволение участвовать в обычных групповых развлечениях на свежем воздухе, к каковым относились и пикники. Лукавая Аква дрогнула, изобразила зевок, открыла свои ярко-голубые глаза (с тем же примечательным контрастом саржево-черных зрачков, которым отличались и глаза ее матери Долли), натянула свободные желтые штаны и черное болеро, прошла через сосновую рощицу, большим пальцем поднятой руки остановила мексиканский грузовик, доехала до подходящего ущелья, заросшего чапаралем, и там, написав короткую записку, безмятежно принялась поедать многоцветное содержимое своей сумочки, захватывая его горстями, как деревенская русская девушка, лакомящаяся ягодами, только что собранными в лесу. Она улыбнулась, мечтательно тешась мыслью (вполне «каренинской» по тону), что ее исчезновение, пожалуй, заденет людей так же сильно, как внезапное, таинственное, никем никогда не объясненное прекращение юмористической колонки в воскресной газете, которую читают годами. То была ее последняя усмешка. Ее очень скоро нашли, но она умерла даже быстрее, чем можно было ожидать, и наблюдательный Зигги, все еще облаченный в мешковатые, защитного цвета шорты, отметил, что сестра Аква (как почему-то все ее называли) лежит так, будто ее погребли в доисторическое время, в позе зародыша, – комментарий, показавшийся важным его студентам, как, возможно, и моим.

Обнаруженную у нее предсмертную записку, адресованную мужу и сыну, мог бы составить и самый здравомыслящий человек на той или этой планете.


Aujourd’hui (heute – ой ли!) я, эта умеющая вращать глазами кукла, заслужила псикитческое право насладиться натур-мортом в обществе герра д-ра Зигга, сестры Иоанны Грозной и нескольких «пациентов» в подзаборном бору, где я заприметила, Ван, точно таких же скунсовидных белок, которых твой Темносиний предок привез в парк Ардиса, где тебе еще предстоит нагуляться вволю. Стрѣлки часовъ [the hands of a clock], даже когда они встали, должны знать и передать самым глупеньким ручным часикам, на чем именно они остановились, иначе это вовсе не циферблат, а только белая физиономия с накладными усами. Так и человѣкъ должен знать, где он, в каком месте, и сообщить другим, – в противном случае он даже не клокъ человѣка, не чело и не веко, ни то ни се, а только «a tit of it» [одно название], как бедняжка Руби, Ванечка мой, говорила о своей скудной правой титьке. Я, несчастная Princesse Lointaine, а теперь très lointaine, не знаю, где нахожусь. Посему я должна сгинуть. Так что, adieu, мой милый, милый мой сын, и прощай, бедный Демон, я не знаю ни даты, ни времени года, но сегодня резонно и, без сомнения, сезонно, стоит ясный день с ручейком хорошеньких маленьких муравьев, стекающихся отведать моих ярких пилюль.


[Подписано: ] Сестра своей сестры,

которая теперь изъ ада


«Если мы хотим, чтобы солнечные часы жизни показали нам свою стрелку, – прокомментировал Ван, развивая метафору в розовом саду поместья Ардис в конце августа 1884 года, – мы всегда должны помнить, что могущество, достоинство, упоение человеческое состоят в том, чтобы одолевать и презирать тени и звезды, которые скрывают от нас свои тайны. Только нелепая сила боли вынудила ее сдаться. И я часто думаю, насколько было бы убедительнее, эстетически, экстатически, эстотически говоря, – если бы она в самом деле была моей матерью».

4

Когда в середине двадцатого века Ван начал восстанавливать свое глубинное прошлое, он скоро заметил, что те детали его детства, которые действительно были важны (для особой цели, преследуемой этой реконструкцией), лучше всего поддавались осмыслению, а зачастую только и могли быть разъяснены лишь после того, как они вновь возникали на разных более поздних стадиях его отрочества и юности – в виде тех внезапных сопоставлений, которые, освещая часть, осеняют и целое. Вот отчего его первая любовь имеет здесь преимущество перед его первой травмой или кошмаром.

Ему только что исполнилось тринадцать. Он никогда еще не покидал благополучного отчего крова. Он никогда еще не задумывался о том, что такое «благополучие» не может считаться чем-то само собой разумеющимся, вроде готовой метафоры, которой принято начинать книжки о мальчике и школе. На соседней от школьного двора улице мадам Тапирова, вдова-француженка, говорившая по-английски с русским акцентом, держала магазин всякой изысканной всячины и более или менее антикварной мебели. Как-то ясным зимним днем он зашел в него. Хрустальные вазы с алыми розами и золотисто-бурыми астрами возвышались там и тут в передней части магазина – на золоченой деревянной консоли, на сиявшем от лака комоде, на кабинетной полке или просто на ковровых ступенях, ведущих на второй этаж, где величественные платяные шкапы и вычурные буфеты окружали диковинную группу из нескольких арф. Он удостоверился в том, что цветы искусственные, и подумал, странно, что такого рода подделки всегда стремятся соблазнить исключительно зрение, вместо того чтобы сымитировать также маслянистую влагу живых лепестков и листьев, тем самым обманув и осязание. На другой день он зашел спросить о какой-то вещице (теперь, восемьдесят лет спустя, затерявшейся в памяти), которую хотел не то починить, не то дублировать, и узнал, что она еще не готова или не получена. Уходя, он коснулся полураскрытого бутона розы, и, вопреки ожиданию, его озадаченные пальцы ощутили не стерильную текстуру, а прохладный живой поцелуй надутых губок. «Моя дочь, – сказала г-жа Тапирова, заметив его удивление, – всегда добавляет несколько настоящих к этим фальшивкам pour attraper le client. Вам достался джокер». Он столкнулся с ней в дверях, школьницей в сером пальто, с русыми локонами до плеч и прелестным лицом. В другой раз (поскольку какой-то части той вещи, кажется, рамке, требовалась целая вечность для исцеления, или же саму вещь, как выяснилось в конце концов, невозможно было раздобыть) он увидел ее, свернувшуюся с учебниками в кресле – из домашней обстановки, а не из той, что была выставлена на продажу. Он так никогда и не заговорил с ней. Он любил ее без памяти. Это продолжалось, должно быть, по меньшей мере шесть школьных месяцев.

То была любовь, естественная и таинственная. Менее таинственным и значительно более гротескным страстям, которые не смогли искоренить несколько поколений школьных учителей, в Риверлейне отдавалось предпочтение до самого 1883 года. В каждом дортуаре имелся свой катамит. Шайка мальчишек-иностранцев, по большей части греков и англичан, предводимая Чеширом, отличным игроком в регби, не давала проходу и беспрестанно мучила одного истеричного юношу из Упсалы, косоглазого и широкоротого, с почти болезненно неуклюжими конечностями, но с удивительно гладкой кожей и круглыми сливочными прелестями бронзиниевского купидона (того, крупного, которого восхищенный сатир обнаруживает в будуаре дамы). Частью из бравады, частью из любопытства, Ван, преодолевая отвращение, холодно наблюдал за их грубыми оргиями. Вскоре, однако, он оставил этот эрзац ради более здравого, хотя столь же безжалостного развлечения.