Читать книгу «Андеграунд, или Герой нашего времени» онлайн полностью📖 — Владимира Маканина — MyBook.
image
cover

– ...Ты, конечно, помнишь – ты же у нас человек образованный, – что троянская бойня началась с убежавшей от мужа Елены. (Вероятно, в ответ надо будет выдать ему что-то из Хайдеггера.) Елена как Елена. Вот так-то, Петрович... Семья рушится со времен Гомера. Однако... однако все еще цела. Что-то держит семью!

Я тупо смотрю на кофейную гущу. Его жена изменяет ему с Ханюковым, с техником, с большим умельцем, притом изменяет тихо, элегантно, без шума и скандала, чего ему еще надо?

– Вся жизнь, Петрович, держится на семье. Весь мир – на семье. Нация – на семье. И даже жизнь холостяков, неугомонных бабников и донжуанов – тоже держится на этой самой семье...

Чувствую, как натягиваются нервы. Он провокационно исповедуется, возможно, лукавит, а из меня выпирает подлинное сочувствие – стоп, стоп, слушать слушай, но только и всего.

Сторож отвечает за квартиры. А не за жен в возрасте сорока пяти лет.

* * *

Они проговаривали сотни историй: то вдруг с истовой, а то и с осторожной правдивостью вываливали здесь, у меня, свой скопившийся слоеный житейский хлам. «Заглянуть к Петровичу» – вот как у них называлось (с насмешкой, конечно; в шутку). «Пришел исповедоваться?» – ворчливо спрашивал я (тоже шутя). Пробуя на мне, они, я думаю, избавлялись от притаенных комплексов, от предчувствий, да и просто от мелочного душевного перегруза. На Западе, как сказал Михаил, психиатры драли бы с них огромные суммы. А я нет. А я поил их чаем. Иногда водкой. (Но, конечно, чаше являлись с водкой они, с бутылкой.) Так что я был нужен. Нужен как раз и именно в качестве неудачника, в качестве вроде бы писателя, потому что престиж писателя в первые постсоветские времена был все еще высок – так раздут и высок, что, будь я настоящим, с книгами, с фотографиями в одной-двух газетенках, они бы побоялись прийти, позвонить в мою дверь даже и спьяну. (А если бы, отважась, пришли, говорили бы газетными отрывками.)

Часто о политике (особенно в зачин): «Ну что там?» – спрашивает – и кивок головой наверх; игривый кивок, пока, мол, он три дня пьянствовал, я ведь мог успеть смотаться в Кремль и поболтать там со скучающим Горби. О ценах, конечно. Я нехотя отвечал. Потом о жене. О детях. О суке начальнике. О плохо стоящем члене (на свою жену – слушай, это волнами или уже навсегда?). О соседях. О Солженицыне. О магазинах на Западе и у нас. О Крыме – опять выворот в политику, – побежали по кругу. Но, поскольку ко мне пришли и как-никак вечер, гость с исповедью, я всегда их терпел и выслушивал. (Не испытывая от их пьяненького доверия ни даже малой гордости.) Знал, конечно, что за глаза по некоему высшему своему счету они меня презирают. Они трудятся, а я нет. Они живут в квартирах, а я в коридорах. Они если не лучше, то, во всяком случае, куда надежнее встроены и вписаны в окружающий, как они выражаются, мир. Да и сам мир для них прост. Он именно их и окружает. Как таз. (С крепкими краями по бокам.) Подчас разговор – вялая вата, туфта, мой собеседник бывает что и глуп, косноязычен, но даже в этом (напряженном для меня) случае на душе у него в итоге заметно теплеет. Чем я его так пригрел, для меня загадка. Разве что по времени он выговорился, а по ощущению – освободился. Улыбается. Готов уйти. Он свое получил и сейчас унесет с собой. Что именно? – он тоже не знает, но как-никак полученное тепло при нем. Теперь я не нужен. Мой гость встает уйти и – у самых дверей – вдруг радостно вспоминает, что в общем я говно, неработающий, нечто социально жалкое, сторож.

– Так и живешь в чужих стенах? – говорит он, качая головой и уходя. Этот запоздалый плевок (самоутверждения) – его неловкая плата за мою готовность выслушать его же накопившиеся житейские глупости.

Иногда, если у него беда, я из чувства человечности провожаю его. Из чувства человечности он тоже никак не может от меня отлипнуть. Как родные. Мы бредем по этажу коридора, по ступенькам подымаемся на другой, также притихший и безлюдный этаж – уже ночь. Я провожаю его до квартиры, до пахнущих женой и детьми кв. метров. До самых дверей, тут он вспоминает, что надо покурить. Мы стоим у дверей и курим.

– Иди, иди. Тебе ж завтра работать, – говорю я.

Он кивает:

– Да, тебе-то хорошо (то есть неработающему). Такие, как ты, хорошо устраиваются, – говорит он, еще разок в меня походя плюнув. И, пожелав спокойной ночи отмашкой руки, скрывается в темном проеме двери.

Я топаю по коридору назад. К себе. Прихожу, убираю со стола, перемываю его и свою чашки. И машинально напеваю песню, которую когда-то вогнала мне в душу покойная мать.

Но ведь он прав. Моему «я» хорошо. И пора лечь в постель, спать.

* * *

Но меня толкнуло походить туда-сюда ночным коридором. Полумрак, тихо. Лампы редки. В огромном доме и за много лет я знал разных женщин, но время шло, год был уже закрыт годом, а лицо – лицом; веер лет и лиц, который уже трудно раскрыть. А потому здесь и сейчас я мог в столь позднее время рассчитывать разве что на Татьяну Савельевну, фельдшерица, седьмой этаж. Она, правда, тоже не вполне свободна. Но в поздний ночной час (психология), если посещение женщины требует осторожности и сколько-то риска – это в плюс, это как охотничий гон и, как известно, лишь прибавляет мужчине возбуждения в его ночных поисках. Вот и седьмой. И памятный на этаже обшарпанный поворот. Для начала (прислушался) проходим мимо. Тихо. Но тишина может значить и да и нет. (У Татьяны Савельевны сожитель, даже, кажется, муж; шофер.) Я иду коридором за угол и выглядываю из окна с восточной стороны – там внизу, на улице, за крылом «К» (и чуть левее гастронома) расстелился квадрат заасфальтированной площадки, где пристраиваются на ночь машины. Там обычно и его грузовик. Вглядываюсь: грузовика нет. Но его можно приткнуть и за углом.

В пятьдесят с лишним лет на ночь глядя следует читать. Книжку, журнал и чтоб в домашнем тепле (в теплом кресле). Перед сном почитать, что может быть прекраснее. Разве Хайдеггер не лучше, чем вот так шастать. Но иду. Постепенно кураж нарастает, он и она! В кармане та самая четвертинка; печень не болит. Как молодой. Пустые коридоры приветствуют меня. Это я. Торжество минуты обдает столь сильным чувственным ветром, что вот-вот сорвет с неба все мои звездочки.

В конце коридора чья-то тень. Но пугливее меня, он первый уходит в сторону. Ладно. (Где-то прошипела дверь лифта. Кто-то вернулся домой.) Вот и северная сторона.

Кураж при мне, но он мало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухе горючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям. Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбивает тишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меня не услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» – Ее сонный голос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы» все объясняют.

Ага: слышу звук медленно открываемой двери. Фельдшерица сонна, в халатике, стоит в дверях в полутьме. «Дома он...» – сообщает шепотом Татьяна Савельевна. Она едва разлепляет сонные губы. (Старается сделать примиренческую улыбку.) Глаза вовсе не разлепляет.

– Понял, – говорю. Слышу смиряющееся с неохотой сердце.

Молчим. Татьяна Савельевна вяло переступила с ноги на ногу, и с этим движением квартирный дух бросает мне напоследок запах прикрытого наспех халатом ее тела.

Неожиданно из глубины коридора, шагах в тридцати, прозвучал отдаленный чей-то крик. Или стон? Конечно, когда ночь и возбужден, возможно преувеличение, и почему-то всегда услышится либо боль, либо вскрик страсти. (Подумалось вскользь: именно этого крика столько лет ждал бегающий по этажам Курнеев.)

Мы переглянулись, фельдшерица спросила:

– Что это там?

Я пожал плечами – не знаю.

Еще постояли. Тишина.

– Дома он, – повторила фельдшерица, имея в виду шофера.

Я махнул ей рукой. Ясно.

Она уже прикрывала дверь. А я уже шел мимо дверей дальше, коридор продолжается, что ж огорчаться!.. Сам коридорный образ, нечаянно возникший сегодня, разрастался теперь до правила, чуть ли не до всеобщего земного распорядка. Все, мол, мужчины мира, и я не исключение, словно бы потерялись в этих коридорах, забегались, заплутали, не в силах найти женщину раз и навсегда. Коридоры обступают, коридоры там и тут.

Что бы там мужчина ни говорил, он живет случайным опытом, подсунутым ему еще в юности. Мужчина, увы, не приобретает. Мужчина донашивает образ. В игре своя двойственность и своя коридорная похожесть – все двери похожи извне. И все ему не так, бедному. Жены, как водится, тускнеют, бытовеют и разочаровывают. Любовницы лгут. Старухи напоминают костлявую. Детей на поверку тоже нет, дети гибнут, теряясь на вокзалах и попадая в руки вагонных попрошаек или же попросту взрослея, чужея и отторгаясь – они в пестрой массе, в массовке, – а мужчина сам по себе и тем сильнее сам понимает, что он-то никак не меняется в продолжающемся волчьем поиске. Чижик-пыжик. Мужчина, что делать, идет и идет по ночному коридору, посматривая на номера квартир, на цифры с тусклым латунным блеском – на обманчивую запертость дверей. На что еще, спрашивается, мы годны, если нет войн? Мужчина редко бывает доволен. Двери как двери, а он нервничает – он ярится. Он весь как бельмо слепого, налитое злобой и решимостью прозреть. Он никак не хочет поверить, что, если постучит, нажмет звонок, толкнется плечом или даже сгоряча ударит в дверь ногой, в ответ ему раздастся: «Мы спи-ииим!» Он не смеет, не хочет принять как факт, что мир упрощен и что другой двери для него нет – ее просто не существует. Ее нет среди всех этих дверных проемов, и нет ее номера среди тускло-латунных цифр.

Правду сказать, и коридор долог, есть еще дальние во времени повороты, и пятьдесят, и шестьдесят лет – еще не сто.

– Н-ны. Ой-ооой! – В коридорной глубине вновь прошел эхом безыскусный страстный стон, из тех, какие доводится слышать лишь в самые юные годы.

Притом что уже знал, угадал... старики Сычевы... увы... всего лишь!

Я наконец засмеялся, сбавив шаг. Постучал – и толкнул дверь. Было известно, что старики Сычевы вечно воюют меж собой, ворчат, вопят, а дверь, как правило, не запирают, ожидая чьей-либо подмоги. В нос ударил вонюченький уют квартиры, пахучие изжитые кв. метры. Плюс свежий запах лекарств. Оба страдали сильнейшим радикулитом. Бывали такие боли, что и не встать. Запоминались им эти ночи вдвоем!

Спаренность стариков вдруг объяснила мне оттенок страсти, вкравшийся в мою слуховую ошибку: болели двое – он и она.

– ...Хоть кто-то человек! Хоть кто-то, мать вашу! Хоть один шел мимо! – ворчал, чуть ли не рычал старик Сычев. – Когда не надо, они топают как стадо. Бегут, понимаешь! А тут ни души...

– Грелку? – спросил я.

– Да, да, и поскорей, поскорей, Петрович! – старик закряхтел.

Старуха Сычиха лишь чуть постанывала. Скромней его, терпеливей.

– Скорей же! – ныл старик.

Я прошел на их кухоньку. Грелки были на виду – его и ее. Старухе и грелка досталась выношенная, потертая, небось течет, надо завернуть в полотенце. (Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводском конвейере, ему семьдесят, согбенный, у него руки – и стало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха, конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под зад чужая рука подсунет. Под копчик.

– Что долго возишься?! – ворчал Сыч, уже сильно прибавив в стонах.

– Воду грею.

– Ведро, что ли, поставил на огонь?

– Ведро не ведро, а на двоих поставил.

– Да ей не обязательно. Она придуривается. Не хочет за мной ходить!

Старуха заплакала:

– И не совестно, а?.. Стыдоба. Ой, стыдоба, Петрович.

На столе тарелки, объедки, хлеб, – старуха, видно, из последних сил покормила ужином и свалилась. Сыч, поев, тоже слег и начал стонать. Его сваливало разом. Но хотя бы кто-то из них искал лекарство? (Перебиваемый медикаментами, в моих ноздрях все еще плыл пряный запах сонной и томной фельдшерицы.)

Когда я спросил, не вызвать ли «Скорую», старики оба завопили – нет-нет, одного увезут, а второй? а квартира?.. Нет, нет, Петрович. Они хотят болеть вместе и помереть вместе. Вместе – и точка. Семья, распадающаяся со времен Гомера.

Я уже пожалел, что вошел к ним. Встал бы Сыч сам! Недолюбливал я Сычевых, особенно его. Но было как-то неловко, поддавшись на невнятный эротический зов, не откликнуться на внятный человеческий. И ведь как молодо стонали. Как чувственно. Подманивали болью, подделываясь под страсть.

– Скоро, что ль?.. Петрович?!

– Заткнись.

Старик Сычев, делать не фига, собирал глиняные игрушки – они и стояли, как бы по делу собравшись, на стареньком комоде. Как на взгорье, рядком, – бабы с расставленными руками, медведи с расставленными лапами. Аляповатые. Схожие. Издали один к одному. Конвейер и здесь не отпускал душу старика: хотелось однообразия. Старый монстр, казалось, и жену бранил за то, что ее чувство жизни не состояло в чувстве ровно отстукивающего времени.

Ее вина перед ним была велика: она женщина, и она постарела. Не из глины, и потому он мог ворчать, попрекать, чуть ли не из дому гнать, так сильно и по всем статьям она проиграла ему в затяжной, в вечной войне с мужчиной. Зато у нее оставалось последнее преимущество: она женщина, и она проживет на два десятка лет дольше. Он все время ей об этом напоминал. Она тотчас краснела, смущалась. (Она своего будущего долголетия стыдилась.) Он шлялся по рынкам, собирал игрушки, а то и попивал пивко, сидя за домино во дворе, и до самого момента его возвращения домой она не отходила от плиты, от стряпни. Сычев возвращался и все сжирал, грубые, большие куски, огромная тарелка – ел без разбору.

Когда я пристраивал ему грелку меж костлявых лопаток, Сыч покрикивал и на меня – еще, еще подпихни малость!.. Кряхтел. Старушка Сычиха (сейчас подойду к ней) в ожидании вся извелась, стоны стали тонкие, как у мышки. Мучил стыд, мучил возраст. И было еще смущение: как это она ляжет на проливающуюся грелку.

– Обернул ли в полотенце, Петрович?

– Обернул.

Едва я направился к дверям, он и она начали перекрикиваться – должен ли я гасить свет? или оставить?!

– Да погаси, Петрович. Спать надо... (Старуха с трудом засыпала при свете.)

– Не смей, – злился старик. – Может, еще какая надобность будет.

– Пришел же Петрович.

– Дура! Он потому и пришел, что свет был... Как бы в темноте он нас разглядел, а?

– Поспать же надо.

– Закрой глаза – да спи.

– Погаси, Петрович. Богом молю...

– Не смей! – завопил старик.

* * *

Мой нынешний дар в том, чтобы слышать, как через двери пахнут (сочатся) теплые, духовитые квадратные метры жилья и как слабо, увы, припахивает на них недолговечная, лет на семьдесят, человеческая субстанция. Квартиры и повороты то за угол, то в тупик превращают эту пахучую коридорно-квартирную реальность в сон, в кино, в цепкую иллюзию, в шахматный-клеточный мир – в любопытную и нестрашную гиперреальность. Как оказалось, больше человеку и не нужно: мне хватило. Вполне хватило этого мира коридоров, не нужны красоты Италии или Забайкальской Сибири, рослые домики города Нью-Йорка или что там еще. Мне и Москва-то не нужна. (Хотя я ценю ее полуночное пустеющее метро. И ее Веронику. Умненькая. Любила меня.)

Когда-то коридоры и их латунно занумерованные квартиры, и особенно их тихие двери, казались мне чреваты притаившимися женщинами. Полные женщины или худенькие. Красивые или не очень. Всюду они. За каждой тихой дверью. В коридор они вдруг выбегали, нет, они выпрыгивали: они являлись или же вдруг прятались. Их можно было внезапно увидеть, встретить. (Или же их надо было искать.) Затаившиеся в коридорной полутьме и, разумеется, ждущие любви женщины – мир тем самым был избыточно полон. Коридоры и женщины. Мужчины при них тоже мелькали, но были лишь фоном, бытовым сопровождением и подчас необходимой квартирной деталью, вроде стола, холодильника или сверкающей (иногда ржавенькой) ванны. Участвовали, и не больше.

Однако возраст и стаж сторожения (да и оценочность, душок времени) постепенно привели в коридорах и во мне к удивительной подмене. Подмена не окончательна, но она происходит: женщин мало-помалу, но все определеннее вытесняют в моем воображении их жилые квартиры. Понять мое, твое или его присутствие через жилье, а не через женщину – вот где теперь ток (течение) бытия.

Женщина словно бы пустила корни в свои собственные квадратные метры. Я их вижу. Я их (кв. метры) чувствую через стены и через двери: слышу их запахи. Вбираю и узнаю. Жилые пахучие метры, они и составляют теперь многоликое лицо мира.

Я сообразил, соотнес и подыскал сходное себе оправдание-объяснение: в конце концов, как сторож я вложил в эти метры заботу, личную жизнь. Я называю их просто – каве метры. Каждый день я движусь по коридорам, отчасти уже задействованный той посильной метафизикой, какую я им навязал. (Коридоры за образ не отвечают и сами по себе не виноваты. Обычные проходы по этажам.)