Читать бесплатно книгу «Незаросшая…» Владимира Демидчика полностью онлайн — MyBook
image
cover






Старший сын его, говорят, дольметчер, переводчик не то в Минске, не то в другом месте. Один раз, когда постреляли в ямах по Сосновскому тракту евреев, он приезжал в город и тогда, видели люди, как поздним вечером серая кобыла Дылевских еле втащила на их двор воз, доверху нагруженный подушками, одеялами, сундуками. А потом старая ведьма Дылевская ходила в костёл в том пальто с меховым воротником, в котором когда-то часто видели жену дантиста Рапопорта. Город как на ладони – не успеешь на одном конце чихнуть, как на другом «будь здоров» скажут.

Стоя на пригорке и выжидая, пока серая кобыла поскубёт с чужого поля, он погрозил мне ломаным кнутовищем, хотя я и без него знал, что нужно быстрей гнать коров по узкой дорожке к Екатерининскому тракту. Погоню к лесу…

За плетнём во дворе было пусто. Намокшие и нахохленные куры прятались под навесом. У дощатого сарая, где лежали позеленевшие старые бревна, ходила, принюхиваясь, приблудная рыжая собака.

Тётка подошла сзади, видно, была у соседей, на другой стороне тракта.

– Заходи, хлопчик. Что же ты такой грязный? – Она стояла в своём коричневом домотканом френче с большими накладными карманами и присматривалась ко мне.– Кто же тебя так разукрасил?

– Дылевский с Садовой. Я, тётичка, ей богу же, не пускал своих коров в его поле. Видно, ещё вечером вчера пастухи проглядели за гулянками. А я только пригнал на луг, и тут примчал на дрожках Дылевский – и давай садить в меня кнутовищем! А потом сапогами топтал, от злости. Только это и вправду не я.

Сев на колоду и положив свои большие потрескавшиеся и распухшие руки на колени, она смотрела на меня так, что хотелось уткнуться в её серые руки, заскулить и завыть, сжаться в маленький комок.

– Пойдём, хлопчик, умойся. Коровы пусть ходят.

В сенях я вытер о мокрую тряпку грязные ноги и вошёл в комнату. В центре стоял массивный овальный стол, а рядом – диван, с высокой спинкой и узким зеркальцем, вокруг стола – несколько старых венских стульев. Рядом со столом тянулась грубой деревенской работы дорожка. Справа была кухня, отгороженная жёлтым двустворчатым шкафом с коричневыми сердечками сучков, от которых к самому полу разбегались острые волны разводов. Выбеленная печка отдавала тепло.

– Снимай с себя телогрейку и садись на диван. Я мигом.

Тётка бегала в сени, возвращалась то с ведром воды, то с тазом, то снова куда-то пропадала. Я сел на диван и спрятал ноги под стол, потому что в чисто выбеленной хате они казались не к месту.

Диван был старый и обшарпанный. Пружины выпирали, прикрытые ещё не совсем протёршейся тканью. Но все равно сидеть на нем было уютно и сладостно, будто у себя дома, в тот июнь, когда ещё не началась эта война, когда дом ещё не сгорел, когда в воскресный день все садились к столу, и на нем дымилась картошка, и скворчала яичница на колбасе, а в сахарнице, до самых краёв, виднелись голубоватые, как льдинки, кусочки рафинада.

– Ирод – он и есть ирод, – сама с собой говорила тётка, роясь в жёлтом шкафу. – Надо же так излупцевать малого. И так одни кости да глаза. И что же война с нами сделала? Люди стали злее волков. Вот уж правда, так правда, что в общей беде каждый раскрывает свою природу. Но я ему это задаром не спущу.

Тётка что-то говорит, а я лечу, лечу над булыжной мостовой, над красной черепицей домов, над позеленевшими соломенными стрехами, взмываю высоко над гудящими телеграфными проводами, страшась руками задеть за них, над липами, пахнущими мёдом, лечу, чувствуя, как руки упираются в плотный упругий воздух. Куда же это я? Ах, да, в вырей, туда, куда улетают все птицы, туда, где за синей-синей каймой лесов розовеет небо; туда, куда ушли наши, чтобы снова вернуться в родные гнёзда. Я стремительно несусь к этой синей кромке лесов, и вот уже подо мной растёт и растёт дорога – так что я вижу каждую выбоину, вытоптанную траву по обочинам и густую скрипучую пыль, пыль от нескольких километров ног. И вся эта дорога движется и шевелится как живая, голосит, грохочет, скрипит, ржёт и плачет…. Я иду за двумя красноармейцами, стараясь не отстать от них, иду из под самого Бреста…

– Хлопчик, слышишь, хлопчик! Давай умойся тёплой водой с мылом. Сморило тебя, это от слез.

Вечером, когда пригнал коров, в воротах встретил Шулейка.

– Ты что же, раззява, пасти не умеешь? Загнал коров в чужое поле, так посматривай по бокам, чтобы не попасться. А разделал он тебя что надо – морда распухла, будто в пасеку лазал. Иди, иди, следующий раз попадёшься, так и я ещё добавлю!

В этот вечер корова дала меньше молока, но Шулейчиха на этот раз выместила все зло на Дылевских. Припомнила, что и сам он кособокий кабан, и жена его – выдра облезлая, и что хапнули они еврейского добра целый воз, и ничего, не подавились.

На следующий день, рано, я пригнал коров к лужку и видел издалека, как на пригорке прыгал, кричал и махал ломаным кнутовищем Дылевский. До самого конца полосы лежала скошенная пшеница.

1959 – 1968

Красные яблоки.

Тихо колышется спелая рожь и лёгкий ветерок перебирает берёзовые листья, поворачивая их то серебристо-тусклой стороной, то зелёной. В посохшей августовской траве муравьи по частям растаскивают жука и бегают у меня на ладони, норовя ухватить крошку хлеба.

– Дядька Парэйка, а разве муравьи не люди?

– Какие же они люди? У муравьёв души нет. Душа только у человека.

– А что такое душа?

– Душа? А кто её знает. Совесть, наверное.

– А что такое совесть, скажи.

– Ну это как бы стыд. Если что-то дурное сделал, а потом от себя же самого отвернуться хочешь. Вот, к примеру, соврёшь, а потом стыдно. Это совесть в тебе говорит, а она-то и есть душа. Потому и говорят, что человек умирает, а душа его остаётся – значит, стыд его или совесть. Добро – оно и есть добро, оно не гибнет, хотя гибнут люди.

Дядька Парэйка знает всё, и если сказал, что душа – это совесть, то, хоть ты и не видел её, верить можно. Вот, к примеру, сказал он вчера, что яблоки уже созрели, так и вправду зёрна чёрные.

Утром, ещё до выгона коров я залез в сад к Цвирке. Одних только опадков полную пазуху набрал. Если Цвирка тот лаз заметит, шкуру спустит. Потому что кто ещё от нас к нему в сад залезет?! А яблоки красные, налитые – вся рубашка садом пропахла.

– Дядька Парэйка, хочешь яблоко? Красное, мягкое! Тебе по зубам будет в самый раз.

– Не, хлопчик. Не ем я яблок. Не ем огурцов. Если б можно было, так и хлеба бы в рот не взял. Я, когда был таким как ты, тоже по садам шастал…

Тоже скажет – «шастал»! Сухой, искорёженный, как трухлявый липовый пень. Еле тянет сапоги, загребая песок, а – «тоже по садам шастал»! Смешно, ей-богу. Живёт он при дочке, здоровенной некрасивой тётке. У неё короткие льняные волосы, большой нос и длинные, с огромными коричневыми ладонями, руки. Ходит, переваливаясь, как медведица на задних лапах. Конечно, если б было у них побольше земли, так кто-нибудь и женился бы на ней…

Тётка Парэйка сама косит и пашет на их небольшом поле, но чаще – у людей, потому что своей земли хватит только чтоб ноги протянуть… А с деда какой работник? Много лет назад его придавило на лесозаготовках – еле выжил. Только вот работать уже никак не может – одна рука висит как плеть, да и переломанные ноги срослись не так как надо. Человек он грамотный, читает на русском и на польском, и даже с немцами может объясниться, потому что ещё в ту войну был у них в плену.

Здесь у нас, в Западной Белоруссии, вообще народ многими пообтёртый – потому-то и может на разных языках слово сказать. Вчера Парэйка увидел немца-шофёра с трубкой в зубах, остановившегося по надобности на тракте, подошёл, и по-немецки ему: «Дайне люлька пух-пух-пух, майне люлька нихт пух-пух-пух!» Похлопал немец его по плечу и, сказав: «Гут, старый шорт!» насыпал целую жменю табаку. А Парэйка ему по-немецки: «Данкешён!» – «спасибо», значит. Мы это «данкешён» переделали в «дай в кишень!», потому что – похоже, да и, если что-то просишь, так, конечно, в «кишень» – карман по-русски. Вот и мне всё равно – что белорусские, что русские, а что польские песни петь. Была бы только охота.

– А, может быть, съешь яблоко? Смотри какое мягкое и сочное!

– Не…. Ты знаешь, хлопчик, ту яму, что по екатерининскому тракту, ту, куда всегда сбрасывают городской мусор?

– А как же! Я по екатерининскому коров гоняю. И в яме той однажды книжку нашёл – «Чтец-декламатор». Хочешь, так все стихи оттуда прочитаю? Есть такие жалостливые, про любовь – «Брат мой, брат, страдающий брат…» – про какого-то Ваала, после которого любовь будет.

– Про Ваала я не знаю…. Но та яма поперёк всей моей жизни стала… Я аккурат тогда корову пас у тракта, неподалёку от этой ямы. Было их немного – подводы три. Несколько старых цыган и цыганок в длинных юбках и целый выводок детей. Ехали они в сторону леса…. А дело было к обеду, так я достал кусок хлеба, что с вечера завернул, яблоки и парочку огурцов, потому что уже сосало под ложечкой. Корову-то, штоб комар её убрыкнул, вывел, часов в семь. Ну, только я разложился под берёзой, как вижу, по дорожке, что наискосок по ржи к тракту, едут три фурманки. Въехали на тракт.

Гляжу – цыгане! Ну, как увидели меня, так хлопчики и девчатки сразу бегом, и давай просить – кто хлеб, а кто – огурцы и яблоки. Подошла и ладная баба, с кольцами, серьгами и монистом из царских гривенников. Грудь пышная, сама вся в теле, юбка – красная, до пят, а глаза – голубые. Ну не цыганка, а орловская красуля! «Поделись, – говорит, – дедок, чем Бог послал! Видишь, как изголодались». Да и говорила она не как все – «дай погадаю, разлюбезный!» – говорком цыганским, а так – по-русски очень!

Отдал я всё, конечно, а цыганка все же погадала мне по руке. «Несладко жилось тебе, дедок. И дороги были дальние, и болел ты долго… А сейчас живёшь ты одиноко, приживалом. Только долго ты будешь жить, переживёшь всех близких… Всё сгорит в один миг, а ты останешься. То, что увидишь – будет больней того, что видел уже, того, что переболел». Сказала она так или по-другому, сейчас уже не помню. Но смысл был такой. А, может, такого разговора и вообще, браток, не было. Если о чём-то долго думаешь и часто в мыслях к тому возвращаешься, то уходит оно в память и потом живёт в тебе, будто было оно в самом деле, а не ты мыслями своими породил… Я ведь, хлопчик, столько передумал, пока корова шершавым языком траву приминала, что из этих дум до самого Бога поднялся бы целый стог… Только Бог сам по себе, а мы сами по себе, как высказанные слова…

Сказала она мне всё это и, улыбаясь, довольная пошла к фурманкам, а юбка шуршала и билась прямо как красная волна под её ногами, и волосы как змейки лоснились на её крепкой спине. В жизни не видал такой статной!

Потом, галдя и прыгая, пошли они вслед за никчемными, усталыми конями по тракту, а я всё стоял и думал о том, что она мне нагадала….

Аккурат перед самой ямой нагнал табор немецкий вонючий дизель с солдатами. Ехали они с города, и в кабине сидел какой-то фриц в чёрном мундире. Губы вытянуты в бечеву, скулы острые; похожий на доброго старого грача с серым клювом. Он-то и вылез из кабины. Я, конечно, не слышал, что там говорили. Только увидел, как из кузова повыскакивали хлопцы в касках и давай цыган загонять в яму! И стало мне боязно так, что колотились руки и стучали последние зубы… Ветер совсем стих, и рожь замерла, так что за несколько вёрст можно было услышать костёльный звон к обедне.

И тут я услышал, как голосят бабы и дети. Потом захлестали автоматы и, веришь, как живое, задрожало поле. А, может быть, и этого не было, а мне только почудилось….

Отряхиваясь и хлопая по плечу друг друга, из ямы поднялись немцы, залезли на машину и, оставляя синий дымок и пыль, укатили в сторону леса. У обочины, понуро повесив головы, стояли цыганские кони.

И вот, я, трясясь, пошёл к той яме. Ватные ноги путались, и я раза два упал, пока дошёл до неё. На самом дне, с того края, где ещё не так много было набросано мусора, на жёлтом песке лежали цыгане. И та, что гадала мне, прижимала к себе хлопчика, а рядом с его рукой лежало красное, в крови, яблоко.

В роще на одиннадцатом километре.

Промелькнула и поплыла грязно-жёлтая, переплетённая проволокой лампа, приплюснутая к серому бетонному потолку, закружился чёрный зубчатый переплёт на окне, и из этого вертящегося серо-жёлтого хаоса надвигались раскрытые беззубые рты, Тёмный массивный нос, как хищная птица, повис у глаз, будто собирался в них клюнуть.

– Кто это? –сказал нос.

–Бог его знает! Поди узнай под этим месивом крови и грязи, – ответили липкие губы.

Нос… Нос…. Нос…

Все плывёт и кружится.

Запах ладана. Ладана… На амвоне мелькает тонзура ксендза, она медленно разворачивается, и над всем костёлом повисает массивный изогнутый клюв, как у старой хищной птицы.

–Зденек, принесите ему воды. Он, кажется, сможет ещё отойти, – сказал нос.

– Воды нет, святой отец.

– Тогда постучите надзирателю, а вы, пан Квятковский, помогите мне перенести его поближе к окну.

–Он же изобьёт меня, святой отец.

–Попробуйте, Зденек. Это не так страшно…Вот так… Поправьте ему ногу. Кто же это?

…..

«Кто?…кто…кто-о…» – звучит далёкое эхо в гимнастическом зале.

Маленький скрюченный и шершавый директор, пританцовывая, пробегает перед примолкшей шеренгой.

–Кто? Кто сделал это, свиньи?!

–Пан директор, это сделал я. – Он делает шаг вперёд.

–Здралевич, вы?! Перестаньте меня мистифицировать. Первый ученик гимназии!… гимназии… назии…

…..

Холодная струйка воды скользнула по переносице, застлала глаза и сбежала по щекам.

–Лейте осторожно на губы. Дайте кружку Квятковскому. У вас дрожат руки, Зденек.

– Я боюсь, святой отец. Он дал мне в зубы.

– За все приходится рассчитываться, сын мой.

– А за что рассчитываетесь вы, пане ксёндз?

–За грехи. Да лейте вы осторожно воду: её и так немного. Иначе и вам придётся получить свою долю.

–Ну, это вы увольте. Я не собираюсь подставлять свою физиономию.

–Вы уже её подставили, попав сюда. Ну, да не будем спорить. А сам попрошу, если вода ещё понадобится. Полейте на платок. Ему нужно обтереть лицо. Кто-нибудь узнает его?

–Это Здралевич. Перед войной окончил гимназию с отличием. Отец, подхорунжий, пропал без вести ещё в сентябре 39-ого. Отменный был ученик, и я питал к нему доброе чувство. Что же они делают с нами?

– То, что и следовало ожидать от швабов. В 1914, как познанчик, я воевал на стороне австро-венгров. Не дай боже быть заодно или против них.

– Вы нашли, Квятковский, какую-нибудь середину?

– В том-то и беда, что в этом смутном мире всякого, кто избирает некую золотую середину, выплёвывают, как в тех словах апокалипсиса… А вы скажете: «Не противьтесь злому»….

– Это не я сказал.

–Вы это уже сказали, попав сюда.

– Мальчик, кажется, приходит в сознание. Положите ему платок на лоб. Вы, кажется, были его учителем, пан Яроцкий?

– Да, я вёл у них латынь и греческий. Все это ужасно.

– Судя по обращению с нами, дело идёт к тому. Как думаете, пан хорунжий?

…..

«Хорунжий… хорунжий… хорунжий….» Огромный мужчина с густыми, сросшимися на переносице бровями, и немного грустным взглядом серых глаз положил ему на плечи большие руки.

– Ты уже достаточно взрослый, чтобы быть самостоятельным, но ещё слишком юн, чтобы не слушаться взрослых…. Время настало трудное, и чем оно кончится, кто его знает…

….

Отец уплывает и тает в серо-жёлтом хаосе, где яркое солнце, переплетённое проволокой, приплюснуто к серому бетонному потолку. И снова клубится холодный хаос. Цокает, грохочет, дрожит. По булыжной мостовой движутся и движутся серые шинели, скрипят и стонут повозки, и небо раздирают чужие слова. Серые шинели сливаются в серо-зелёную массу, и потные лица скалятся, кружатся, рявкают. На углу, у старой корчмы, упав на колени, зажав живот, извивается стриженый юноша, а рядом с ним застыл туго натянутый мундир с засученными рукавами. Улица морщится, корёжится, дыбится, и серые булыжники извиваются, скручиваются жгутом и повисают на фонаре. Гимнастёрка…. изодранные галифе с одной только штрипкой… и жёлтые пятки, неизвестно почему висящие над землёй…

– Вам, кажется, легче? Ну вот и хорошо. Зденек, намочите ещё платок.

«Кажется, это старый ксёндз из фарного костёла. Почему я в костёле?»

– Что со мною? – шепчет Здралевич, и ему кажется, что он кричит этому старому человеку с огромным клювом, и эхо разносит под сводами костёла. «Что со мною… мною…» Почему же он так недоуменно смотрит на меня? Почему он не ответит, что со мною? Вот ещё одно, другое лицо. Застыли – безмолвные, вопросительные. Одни брови взметнулись вверх, другие шумно повисли, как тяжёлые перемётные сумы.

– Разделали парня, – говорят поднятые брови.

– «Сегодня я, а завтра ты…», – говорят опавшие. «Сегодня я, а завтра ты»….Разве я умер? Это Яроцкий. Из нашей гимназии. Что он делает здесь, в этой компании? Какой-то кошмар. Что же со мною?

– Где я?

–Успокойтесь. Пока помолчите. Вас недавно бросили сюда. Это тюрьма,– тихо говорит тот, кого назвали хорунжим.

–Идите все спать. Я побуду около него, – говорит ксёндз. – Неизвестно, что нам ещё готовит утро.

– Отдохните вы, святой отец. Я посижу с ним рядом, хотя в нашем положении почти ничем не поможешь другому.

– Другому? Подумайте и о себе. Здесь каждый не в силах сделать что-нибудь для себя.

–Это уже неважно, Зденек. Когда нет возможности сделать что-то для себя, есть ещё возможность самому стать лучше.

– Кому это нужно, святой отец? Небу? Преисподней? – мрачно басит хорунжий.

– Вероятно, людям и, в первую очередь, себе.

– Какая мне радость от того, каким я уйду из этого мира. Если моя судьба расписана ангелами до последнего вздоха, то пусть же они трепещут в день страшного суда, ибо не они, а я спрошу их за все прегрешения. Если же я свободен, то как же он не остановит насилия, если он всеблаг, всемогущ и всевидящ?

– Не говори глупости, Квятковский. Мы знаем о нем не больше, чем инфузории. Впрочем, вначале поедим, а потом будем философствовать.

Яроцкий из старого жёлтого портфеля, в котором носил Тацита и Цицерона, извлёк большой ломоть крестьянского хлеба, испечённого в русской печи на золе, и молча протянул ксендзу.

– Один из полицейских – бывший мой ученик. Так он позволил мне при аресте взять немного хлеба и выбросил святого Августина за ненадобностью. «Щадящие нас – не друзья нам, и не все поражающие нас – враги наши». Впрочем, без Августина я как-нибудь доживу оставшееся время.

– Вы думаете, они не выпустят нас? – слышится из угла испуганный голос Зденека.

– Вероятно, не всех, – ответил Яроцкий.

– Взяли многих. Я видел, как на крытые грузовики садились адвокат, доктор Лычковский, директор гимназии, профессор Шимановский. Их было очень много, но свет проезжавшей машины выхватил только их и ещё какие-то лица, выглядывавшие из задней двери. В нашей машине, кроме пана Яроцкого и Зденека, было ещё около восемнадцати человек и среди них ксендзы из Клёцка и Снова. Остальных я не знаю.

Квятковский остановился около ксендза, спокойно перебиравшего чётки, и спросил:

– А кто был с вами?

...
6

Бесплатно

0 
(0 оценок)

Читать книгу: «Незаросшая…»

Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно