Среди всей этой суматохи наконец гроб вынесли из церкви и поставили на колесницу, которая медленным шагом четырех траурных лошадей двинулась к кладбищу. Греч продолжал идти непосредственно за гробом; но он шел уже в шляпе и разговаривал довольно громко и свободно с окружавшими его о Пушкине. Молодые студенты были очень раздражены, и, как говорили тогда в городе, это восторженное настроение на похоронах сына Греча, проявленное при получении известия (правда, преждевременного) о смерти Пушкина, было основною причиною тех чисто жандармских мер, какие 29 января, в день смерти Пушкина, и потом 1 февраля, в ночь выноса тела его в придворную Конюшенную церковь, были приняты правительством во избежание какой-нибудь восторженной ребяческой демонстрации.
Во время движения погребальной процессии по Невскому проспекту, когда уже совершенно стемнело и фонари зажглись по улицам, ко мне подошел один из тогдашних моих по Военному министерству сослуживцев, Александр Александрович Пейкер, и предложил мне отстать от церемонии, тем более что с нашей стороны долг покойному Коле отдан, а вместо путешествия на кладбище ехать теперь же в дом княгини Волконской на Мойке близ Певческого моста, где квартировал Пушкин[95], чтоб узнать, точно ли он скончался или еще жив. Я принял это предложение, и мы в собственных санях Александра Александровича поехали к означенному дому. Но мы нашли всю Мойку покрытою густыми толпами публики, среди которой тогдашние полицианты, в треуголках и красных воротниках с блестящим серебряным шитьем, уговаривали публику не толпиться и расходиться. Оставив сани, мы с Пейкером осторожно протискивались в толпе, поминутно слыша восклицания, направо и налево: «Какая ужасная потеря!» – «Это целое событие!» – «И за какой вздор, за какое-то салонное недоразумение». – «Ох уж эти женщины, всему они причина!» – «Да, да, правду говаривал Фуше: „Cherchez la femme![96]“». – «Говорят, осталось четверо малюток[97]». – «Да, он смертельно ранен; но жив еще». – «Бог милостив, проживет еще на радость России, у меня вон брат с пулей в груди прожил двадцать лет, только все страдал одышкой». – «Оно так; но здесь пуля вошла в кишки и, кажется, произвела гангрену». – «Пока я здесь толкаюсь, уже три флигель-адъютанта из дворца приезжали». – «Государь император, слышно, очень опечален».
Прислушиваясь ко всем этим обрывочным фразам, мы, наконец, пробрались к самому подъезду, но на лестницу попасть никак не могли: тут стояли жандармы и полицейские офицеры и решительно никого без особого приказа не пускали[98]. Стоя у подъезда, мы выжидали, не увидим ли кого из знакомых, кто бы мог дать нам сколько-нибудь точные сведения. Я узнал сходившего с лестницы и садившегося в сани Свиты его величества генерал-майора Семена Алексеевича Юрьевича[99], которого встречал иногда у тогдашнего петербургского губернатора М. Н. Жемчужникова. Генерал Юрьевич (за несколько лет пред сим умерший в чине генерала от инфантерии и совершенно слепой) состоял тогда при особе государя наследника цесаревича. Садясь в сани, ему поданные, он успел только сказать, обратясь ко мне: «Надежда плохая! Больного я не видел; но Василий Андреевич (Жуковский) в отчаянии. Еду во дворец рассказать его высочеству все, что знаю. Его высочество очень, очень опечален». Спустя несколько минут к подъезду подлетели сани парой с пристяжной на отлете, как тогда большею частью ездили в Петербурге. Из саней выскочил флигель-адъютант в треугольной шляпе с поля с черным пехотным султаном. Оказалось, что это бывший однополчанин Александра Александровича Пейкера, служившего прежде в гвардии и в гвардейском штабе. Они дружески поздоровались и шепотом что-то поговорили. Я только расслышал слова флигель-адъютанта: «Велено переговорить сейчас с Васильем Андреевичем Жуковским и с Николаем Федоровичем[100]. Oh! c’est une histoire cousue d’intrigues!» (О, это история, сплетенная из интриг!). После этой краткой беседы шепотом лицо доброго и чувствительного сослуживца моего, Александра Александровича, приняло вид еще более прежнего грустный и даже как бы убитый. Он мне только тихонько сказал: «Расскажу, когда будем одни». И он точно потом рассказал мне отчасти то, что вскоре узнал весь город и что впоследствии, кажется, в 1867 году было подробно кем-то описано в брошюре, посвященной этому замечательному поединку, в котором Пушкин очевидно искал смерти[101].
Мы уже собирались с Пейкером оставить наш пост на подъезде квартиры умиравшего поэта, как с лестницы сбежал придворный лакей в красной ливрее с треуголкой в галуне и крикнул на подъезде: «Карету лейб-медика Арендта». Придворная карета парой в шорах, с кучером в такой же треуголке и красной ливрее, двинулась к подъезду, где тотчас явился толстенький, красный как рак Николай Федорович Арендт, всегда веселый и беззаботный, ласковый и простодушный, теперь нахмуренный и со слезами на глазах. Он приветливо, но печально отвечал на поклон знакомого ему Пейкера и на вопрос его: «Ну что, ваше превосходительство?» – отвечал со свойственною ему порывистостью:
– Ну то, что очень плохо! Наша вся медицина ничего не сделает без Царя Небесного. Земной же царь русский излил всю милость свою на страдальца и вниманием своим помогает бедному Александру Сергеевичу. Чего доброго, царские слова совершат чудо и возвратят России Пушкина!
– Ура, ура, нашему государю! – невольно вырвалось у Пейкера, когда карета Арендта отъезжала уже скорой рысью, а стоявший около нас неизвестный нам мужчина средних лет, в бекеше с бобровым воротником, бравый и, судя по длинным усам, отставной военный, сняв шляпу и махая ею, гаркнул: «Ура!» в полной уверенности, что Арендт сообщил хорошую весть о здоровье драгоценного больного. Толпа, запружавшая улицу, услышав этот родной возглас, принялась орать «Ура!», не зная, в чем дело, но также махая шапками и шляпами. Бывший тут жандармский полицейский офицер, т. е. в ярко-светло-голубом мундире без аксельбантов (какие присвоены были тогда лишь жандармам III отделения), очень сконфузился этой внезапной демонстрацией и просил публику радоваться, на нарушая уличного благочиния. Пейкер, нечаянная причина этого шума, почувствовав неосторожность своего возгласа, хотя и основанного на самом патриотическом чувстве, шепнул мне, что нам пора по домам, и мы расстались с милым и многолюбимым мною Александром Александровичем, с которым увиделись на другой день, как водится, в залах Военного министерства, где в этот и в последующие дни, разумеется, главным предметом всех наших разговоров был обожаемый всеми нами Пушкин, скончавшийся, как известно, 29 января.
Памятен мне день 27 января 1837 года еще тем, что, проведенный мною отчасти на похоронах искренно любимого мною юноши, отчасти у подъезда дома, где умирал тогда бессмертный русский поэт, день этот закончен был мною совершенно противоположно – в качестве будущего шафера на сговорном вечере тогдашнего моего хорошего и короткого приятеля, с которым я начал службу мою в 1828 году под общим начальством Д. Г. Бибикова. Этот тогдашний мой приятель, будучи в те дни секретарем при директоре Департамента внешней торговли и редактором «Коммерческой газеты»[102], квартировал вместе со своею почтенною родительницею, незабвенною и добрейшею и очень типичною старушкою Надеждою Григорьевною, в доме Офросимова на углу Царицына Луга и Мойки, против Театрального моста, в третьем этаже, где были очень обширные залы, и в этих-то залах счастливый молодой жених, бывший немного старше меня, принимал свою блиставшую юностью и миловидностью невесту, только что оставившую учебную скамью Смольного монастыря, настоящую смоляночку[103]. Катастрофа, совершившаяся с Пушкиным, не могла же, при всем благоговении к поэту, остановить семейное торжество в доме, не связанном с ним никакими родственными узами, кроме тех уз искреннего, глубокосердечного уважения и любви, какие нравственно связывали всю мыслящую, интеллигентную Россию с поэтом. Во время сговорного бала мы все часто вспоминали о Пушкине и старались оправдать нашу веселость утешительными известиями, полученными о состоянии здоровья несчастного поэта, которому, впрочем, в ночь с 27 на 28 января действительно было получше, в чем еще заверил всех нас добрейший Николай Федорович Арендт, друг этого семейства, приехавший, как теперь помню, в два часа ночи прямо к ужину и кушавший с аппетитом, возбужденным тревожным днем и проблеском надежды на спасение Пушкина. Я передал при нем тут же последствия того «Ура!», которое сорвалось у Пейкера вследствие его ему рассказа о милостях к Пушкину императора, и добряк Николай Федорович смеялся, говоря, что завтра же расскажет об этом quiproquo ее величеству государыне императрице.
Не могу еще здесь не вспомнить того, что во время мазурки на этом предсвадебном дружеском бале как дамы, так и кавалеры, участвуя в фигуре, требующей раздачи различных названий, выбирали эти названия из стихотворений Пушкина, как: «Бахчисарайский фонтан», «Онегин», «Татьяна», «Кавказский пленник», «Цыгане», «Руслан и Людмила» и пр. и пр. Я, как недавний сотрудник «Северной пчелы» и никогда в дни моего сотрудничества не любивший знаменитого Фаддея Венедиктовича Булгарина, назвал себя Косичкиным, так как под этим псевдонимом Пушкин разил Булгарина в своей с ним полемической схватке, печатанной в «Московском наблюдателе», прозвав его Фигляриным[104]. Пришлось, однако, mettre les points sur les i[105], объяснить дамам эту журнальную суть псевдонима Косичкина.
Тот, кто 27 января 1837 года праздновал свой сговор с белокурой голубоглазой избранницей своего сердца, Г. П. Н[ебольсин], здравствует и поныне, находясь на высотах административной иерархии в качестве статс-секретаря и члена Государственного совета. Он, может быть, случайно, среди своих государственных занятий и окруженный многочисленным своим семейством, состоящим из сыновей на службе, замужних дочерей и даже из внучат, прочтет не без удовольствия эти строки в «Воспоминаниях петербургского старожила», тогдашнего шафера и недавнего, в те времена, сослуживца его высокопревосходительства.
Надежды врачей и друзей Пушкина не оправдались: он скончался, как известно, 29 января в третьем часу дня. Толпа публики стеною стояла против окон, завешенных густыми занавесками и шторами, стараясь проникнуть в комнаты, где выставлено было тело навеки умолкшего певца, чтоб проститься с ним; но впуск был затруднителен, и нужно было даже пользоваться какою-нибудь протекциею, чтоб привести в исполнение это столь естественное желание всякого русского человека, мало-мальски не холодно относившегося к очаровательной пушкинской поэзии. Наконец, после многих хлопот, мне это удалось при содействии спускавшегося в то время с лестницы адъютанта военного министра, капитана гвардейской конной артиллерии графа Штакельберга[106]. В это время, когда граф Штакельберг оказывал мне свое содействие, о том же стал его просить армейский уланский офицер с белыми отворотами на синем мундире и с белою уланскою шапкою на голове, и в офицере этом я узнал одного из частых посетителей танцовальных вечеров полковника Вильгельма Ивановича Карлгофа, где мы с ним нередко встречались. То был сын знаменитого патриота 1812 года, добрейшего и чрезвычайно своеобразного человека и известного нашего писателя Сергея Николаевича Глинки, Владимир Сергеевич, помнится, любивший отчасти пописывать стихи и печатавший их в альманахах и журналах того времени[107]. Мы нашли темно-фиолетовый бархатный гроб с телом Пушкина в полутемной комнате, освещенной только красноватым и мерцающим огнем от нескольких десятков восковых церковных свечей, вставленных в огромные шандалы, обвитые крепом. Комната эта, помнится, желтая, по-видимому, была столовая, так как в ней стоял огромный буфет. Окна, два или три на улицу, были завешены, а на какую-то картину, писанную масляными красками, и на довольно большое зеркало были наброшены простыни. Гроб стоял на катафалке в две ступеньки, обитом черным сукном с серебряными галунами. Катафалк помещен был против входной двери; в ногах был налой[108], у которого дьячок в черном плисовом стихаре с серебряными же галунами, стоя спиною к входным дверям, читал Псалтырь. Тело покойника, сплошь прикрытое белым крепом, было почти все задернуто довольно подержанным парчовым палевым покровом, по-видимому, взятым напрокат от гробовщика или из церкви. Вошедший одновременно с нами лакей в глубоком трауре, бережно и крестясь, отложил покров и креп, чрез что при красноватом свете восковых церковных больших и малых свечей открылся до пояса наш обожаемый поэт, на которого мы оба, В. С. Глинка и я, жадно устремили наши глаза, не забыв, однако, совершить обычное поклонение до земли и целование образа на груди усопшего. Могу сказать положительно, что в два часа пополудни 30 января, когда я видел тело бессмертного поэта, кроме обыкновенной восковой мраморности вполне застывшего трупа с прочно и крепко закрытыми глазами и ртом чуть-чуть отверстым, обнаруживавшим прекрасные зубы, никаких других признаков мертвенности и разрушения заметно не было. Лицо было необыкновенно спокойно и очень серьезно, но нисколько не мрачно. Великолепные курчавые темные волосы были разметаны по атласной подушке, а густые бакенбарды окаймляли впалые щеки до подбородка, выступая из-под высоко завязанного черного широкого галстуха. На Пушкине был любимый его темно-коричневый[109][110] сюртук, в каком я видел его в последний раз при жизни его, в ноябре месяце 1836 года, на одном из воейковских вечеров, о чем я подробно рассказал в № XI «Русского вестника» 1871 года в статье моей «Знакомство с Воейковым». Что на покойнике Пушкине в гробу был не черный, а темно-коричневый с отливом сюртук, то это подтвердил и тот слуга его, который был при нас во все время, пока мы с Глинкой грустно-внимательно глядели на черты нашего угасшего поэта и как бы врезывали их себе в память. Ежели бы я умел сколько-нибудь правильно владеть орудиями живописи, карандашом или кистью, то на память мог бы воссоздать портрет Пушкина в гробу такой, который был бы несравненно лучше той литографии, какая несколько дней после его смерти явилась во всех книжных и эстампных магазинах и была далеко не удовлетворительна ни в смысле сходства, ни в смысле искусства художника. Около получаса простояли мы тут, не сводя глаз с покойного Александра Сергеевича, причем Глинка, знавший наизусть всего почти Пушкина, читал полушепотом, словно молитву, отрывки из различных его стихотворений, преимущественно те, в которых поэт жалуется на жизнь и не находит в ней ничего привлекательного. Наконец, старый слуга напомнил, что нам пора удалиться, потому что сейчас начнется панихида для семейства и для близких друзей покойного, которые уже собрались в соседней комнате. Бросив последний взгляд на лицо Пушкина, лежавшего в гробу, и помолясь, мы вышли.
Когда с Глинкою, оба полные дум о Пушкине, мы сошли с лестницы и вышли на улицу, где у подъезда все еще толпились несколько десятков человек и между ними заметны были синие воротники и треуголки студентов, нам привелось услышать замечания публики, обращенные к нам, о том, что и для того, чтоб поклониться праху великого поэта земли русской, нужна протекция; потому что все касающееся погребения Пушкина поручено жандармскому генералу Дубельту, распоряжающемуся тут вполне по-полицейски. В те времена такие речи сходили с рук и никто на такое ворчанье публики не обращал ни малейшего внимания; а когда о чем-нибудь довольно резком по части городской болтовни докладывали императору Николаю Павловичу, то, как нередко рассказывали тогда, он улыбался, приговаривая: «Пусть квакают!» или иногда употреблял в ответ окончание басни Крылова «Слон и Моська», т. е.: «А он идет себе, идет и лая твоего совсем не примечает». Настоящие строгости полицейского надзора, породившие в петербургском обществе некоторую опасливость и осторожность и отразившиеся на всем быте общественном, начались лишь с 1848 года, отчасти благодаря Февральской революции[111], произведшей брожение во всей Европе, в особенности же благодаря открытию гнусного и нелепого заговора, известного под названием «Заговора Общества Петрашевского»[112].
Итак, мы с Глинкой, выйдя из-под ворот от подъезда, пошли рядом, имея одну дорогу.
– У меня в кармане, – сказал Глинка, любивший тщеславиться тем, что он достает прежде многих различные стихи, пользовавшиеся рукописной славой, – прелестные стихи, которые вчера только ночью написал один лейб-гусар, тот самый Лермонтов, которого маленькая поэмка «Гаджи-Абрек» и еще кое-какие стишки были напечатаны в «Библиотеке для чтения»[113] и которые тот, чьи останки мы сейчас видели, признавал блестящими признаками высокого таланта[114]. Судьбе угодно было, чтоб этот Лермонтов оправдал слова бессмертного поэта и написал на его кончину стихи высокого совершенства. Хотите, я вам их прочту?
– Сделайте одолжение, прочтите, Владимир Сергеевич, – сказал я, – да только как же читать на морозе? А вот ведь мы в двух шагах от кондитерской Вольфа (у Полицейского моста в доме Котомина), зайдемте туда, велим дать нам по стакану кофе и займемся этими стихами.
– Ловко ли будет, – заметил мой собеседник, – читать эти стихи в публичном месте? Впрочем, в них нет ничего такого, что могло бы произвести в каком-нибудь мало-мальски разумном мушаре[115] злую мысль сделать на нас донос. В них лишь выражается резко и сильно та скорбь, которую чувствует каждый из нас по случаю этой несчастной катастрофы, вместе с гневом на общество, не умевшее защитить поэта от безвыходной случайности, а также и на бессовестного иноземца, дерзнувшего пустить роковую пулю не на воздух, а в сердце великого поэта.
– Ну так что ж, – заметил я, – вы мастерски читаете, прочтите, бога ради, мне эти стихи, которые я тотчас там же и спишу.
Мы вошли в кондитерскую, где встретили двух-трех знакомых нам молодых людей и между ними добрейшего барона Егора Федоровича Розена, что-то декламировавшего посреди кучки военной и статской молодежи. Он, как известно, говорил и читал всегда со своим особенным оригинальным акцентом и с тем восторженным завываньем, которое французы называют hoquet dramatique, т. е. драматическою икотою. Но свои собственные произведения милейший барон читал уже обыкновенно с таким пафосом, что трудно было удержаться, слушая его, ежели не от смеха, то по крайней мере от улыбки. Оказалось, что он читал стихи своего творения на смерть Пушкина, и в стихах этих была страшная кутерьма, представлявшая смесь мифологии греческой со славянскою, германского мистицизма и русского молодечества, исторических воспоминаний и биографических подробностей о лицее, о Крыме, Кавказе и обо всем на свете. Все вместе был громкий набор фраз и слов трескучих и эффектных, со стихом трудно вырубленным, то рифмованным очень резко, то белым, то гекзаметром; но в этом хаосе искрились две-три счастливые мысли, которые, впрочем, всего менее привлекали внимание самого автора, а подмечались только слушателями[116]
О проекте
О подписке