И все же – кончим мы ее мысль за нее, – когда люди говорят «как грядущие века станут мне завидовать», можно с уверенностью сказать, что в настоящее время им очень не по себе.
– Я расту, – подумала она, взяв наконец свечу. – Я расстаюсь с иллюзиями, – сказала она, захлопнув молитвенник королевы Марии, – быть может, чтоб набраться новых,
и без хорошего ужина хорошей беседы не бывает. Если не поужинать как следует, то ни думать, ни любить, ни спать не получается. От говядины с черносливом внутренний свет не загорится. ВОЗМОЖНО, мы попадем в рай, и там, МОЖЕТ БЫТЬ, нас встретит Ван Дейк — говядина с черносливом порождает сомнения и придирки.
Стремление протестовать, поучать, жаловаться, сводить счеты, призывать мир в свидетели своему несчастью — все перегорело в его творческом пламени. Потому и поэзия льется из него свободно и беспрепятственно. Если кто и сумел выразить себя полностью, то это был Шекспир. Если чей разум когда-либо и полыхал свободно, то — Шекспира. И я вновь обернулась к книжным полкам.
Возвращаясь к исходному вопросу о том, какое все же состояние духа подходит для творчества, я подумала, что подобная чувствительность вдвойне плоха тем, что для абсолютного высвобождения творческого потока разум должен раскалиться добела и сиять подобно шекспировскому, когда тот писал «Антония и Клеопатру». Не должно быть никаких препятствий, никаких инородных примесей.
Таким образом, становится ясно, что художественные наклонности у женщины не поощрялись и в XIX веке, подытожила я, захлопнув мистера Оскара Браунинга. Напротив, ее осаживали, обрывали, отвергали. Все силы у нее уходили на то, чтобы доказывать и опровергать.
мы знаем, как Карлейль писал «Французскую революцию», каково было Флоберу работать над «Мадам Бовари» и что испытывал Китс, когда пытался писать стихи и противостоять грядущей смерти и безразличию общества. Бесконечные современные работы, посвященные исповедям и самоанализу, говорят нам, что гениальные труды требуют колоссальных усилий. Все восстает против целостности и полноты этих трудов.