С тех пор прошло десять лет. Уже в первый год заболел стремительно развившимся раком и умер ее бывший муж. И тогда же убили компаньона-любовника. Моя приятельница полна сил, ворочает какими-то гигантскими строительными проектами (участвовала, в частности, в возведении московского храма Христа Спасителя), а когда я последний раз был у нее в гостях, это был не столько день рождения (сорок девятый), сколько смотрины ее будущего мужа.
Правда, справедливости ради отмечу, что она всегда была внушаема. В молодости (она тогда работала в музее Суворова) я как-то битых четыре часа внушал ей, будто Наполеон взял нашего генералиссимуса в плен и, посадив в клетку, голым возил по Парижу, – и в конце концов убедил. Но внушить веру, исцелявшую от рака? Нет, увольте. Единственное возможное объяснение заключается в том, что так было на самом деле.
Однажды, в 1991 году, начав сотрудничать с «Независимой газетой», славящейся и кичащейся тем, что она якобы не меняет и не сокращает в принятых к публикации текстах ни слова, я написал: «я как агностик»… и тут же откорректировал – не столько по смыслу, сколько в качестве поблажки массовому читателю: «я как неверующий». Статья была опубликована в неурезанном виде, вот только соответствующее место читалось: «я как агностик».
Наша семья всегда была выраженно арелигиозной. Крестился прадед Абрам, избравший офицерское поприще. Крестился прадед Борис – точно не знаю почему, но иначе его бы наверняка не назначили попечителем женской гимназии. Крестились, естественно, их дети и внуки. Но на крещении (и некоторых других обрядах типа венчания) взаимоотношения с православием и заканчивались. С другой стороны, мой отец-бундовец, а потом более или менее тайный сионист, младший друг Жаботинского, относился с полнейшим равнодушием к иудаизму.
В одиннадцать лет, на даче в Литве, я полюбил католический обряд, сдружился с ксендзом, и он явился к маме Тане, с которой мы были вдвоем (мать сидела в крупном процессе все лето), с просьбой и предложением отдать меня в семинарию. В тете сработал юридический ген: она пригрозила, связавшись с сестрой, прикрыть костел за религиозную пропаганду вне стен храма.
Однажды меня попросили доставить в Москву самиздатскую рукопись, назвав только адрес. Когда я прибыл по этому адресу, многодетный отец явно еврейской наружности заговорил со мной прямо в прихожей о величии православия и о душеспасительных возможностях, которыми оно, православие, чревато. Я предложил ему прекратить провокационный разговор и, вернувшись в Питер, с возмущением пересказал всю историю пославшей меня с рукописью приятельнице. Она долго смеялась: оказывается, я принял за провокатора известнейшего на тот момент подпольного богослова (в прошлом театрального режиссера) Шифферса.
Мать иногда молилась – но, строго говоря, не столько молилась, сколько причитала, жалуясь на судьбу. Никогда – даже в глубокой старости – не произносила слов о вечной жизни, о свидании на небесах и тому подобное. Когда умерла любимая сестра, сожгла ее в крематории без отпевания; завещала поступить точно так же и с собою. Говорила полушутя, будто страшится вечной жизни, – хотя, казалось бы, уж ей-то, практически безгрешной, страшиться было нечего.
Я унаследовал эту удивительную беззаботность перед лицом вечности, психическое и физическое – вопреки опасностям и недугам – ощущение личного бессмертия, да, если угодно, и равнодушие к тайнам Неба и Бездны, если таковые (и Небо, и Бездна, и тайны) имеются. Правда, здесь мы с матерью оказываемся на развилке и расходимся в разные стороны.
Меня на протяжении долгой уже жизни не оставляет ощущение, будто я кем-то или чем-то ведом (а когда оставляет, я начинаю маяться, впадаю в хандру, но, как в самом страшном сне, знаю, что все это не по-настоящему, знаю, что меня вот-вот снова подхватят и поведут), тогда как мать жила с твердым ежеминутным ощущением, будто живет надлежащим – более того, единственно надлежащим – образом, и сама правильность (сама собой разумеющаяся) поведения исключает необходимость какой бы то ни было рефлексии. Применительно ко мне речь может идти о заблуждении, об искушении, о какой-то агностической ереси, пусть и не чуждой смирения, но настоянной на гордыне; мать – на мой взгляд, несомненно – была сопричастна атеистической, или агностической, или, не исключено, языческой благодати.
И не была в этом плане исключением: не так уж редко встречаю я осененных этой разновидностью благодати людей – и умею их отличать: в их душах царит безмятежный покой, тогда как любые страхи, тревоги, восторги и иные сильные чувства являются не более чем чисто психофизической реакцией на испытания, приносимые окружающим миром. Такие люди бесстрашны, неутомимы и не ведают уныния. Со стороны они порой выглядят смешно, но, будучи лишены самоиронии, не осознают этого. Общаться с ними легко, а спорить – все равно что биться лбом о каменную стену.
На юрфак мать пошла по семейной традиции. Помог, конечно, и отец-большевик: ее одноклассники по Тенишевскому училищу (из бывших дворян или из тогдашних нэпманов), будучи – и те и другие – лишенцами, доступа к высшему образованию не получили и – чуть ли не все поголовно – нашли жизненную нишу в как раз тогда и нарождавшемся советском кинематографе. На следственной практике ей категорически отказались выдать табельное оружие, а первый же подследственный обратился к ней со словами: «Девочка, позови следователя». В двадцать лет – вскоре после смерти отца, Н. А. Топорова – она была принята в Ленинградскую коллегию адвокатов – и попала в самое пекло уголовных и политических процессов тридцатых (хозяйственное право мать как следует освоила позже, в пятидесятые – шестидесятые, когда начала участвовать в знаменитых делах Военторга, «валютчиков» и т. д.).
За всю сорокалетнюю практику у матери было лишь два приведенных в исполнение смертных приговора; оба – в шестидесятые. В одном случае ревнивец муж, застав жену с любовником, застрелил их обоих, а затем и троих своих детей, спавших в соседней комнате. «А вам не жалко было убивать детей?» – спросила у него мать на свидании. «Младшенькую жалко, – признался убийца. – А потом я подумал: жену я убил, меня расстреляют, так чего ей, сироте, маяться?»
Другой случай был, по всей вероятности, первым – и задолго до ставших общеизвестными – инцидентом такого рода: часовой на погранзаставе застрелил начальника караула, взломал кабинет политрука, напился спирта, залег у входа в кинозал и по окончании сеанса расстрелял выходящих оттуда товарищей. Один лейтенант, случайно оказавшийся при оружии, выстрелом разнес ему автомат, но он прикончил этого лейтенанта из позаимствованного в кабинете у политрука пистолета и продолжил отстреливаться, пока у него не кончились патроны. Всего он убил семь человек и ранил еще пятерых.
Перед призывом на срочную он жаловался на постоянные мигрени, однако был признан годным. Единственная защита заключалась в апелляции к психиатрической экспертизе, однако главный психиатр Советской Армии, лично проведя экспертизу, признал подсудимого вменяемым. Мать поставила под сомнение объективность экспертизы главного психиатра и потребовала независимой экспертизы, за что ее затем на три месяца отстранили от дел. Защита выдалась особенно тяжелой – не только из-за подразумеваемого и неизбежного (в случае признания вменяемым) смертного приговора, но и из-за необходимости в зале суда смотреть в глаза родителям погибших солдат и офицеров и выслушивать их проклятия и угрозы.
А вот в тридцатые, добиваясь отмены одного смертного приговора, мать послала телеграмму протеста Сталину. И приговор отменили! Конечно, он был вынесен незаконно – шестнадцатилетнему подростку, совершившему двойное убийство с особой жестокостью (у нас до восемнадцати лет не расстреливают), – но все равно вынесен, и отменил его Сталин по телеграмме моей матери. Странно, неправдоподобно, но тем не менее…
В годы перестройки и постперестройки адвокатура по существу превратилась в структурное подразделение оргпреступности. Адвокаты разнообразно обслуживают находящихся в предварительном заключении мафиози, организуют подкуп и запугивание свидетелей, разваливают дела в корыстном сговоре со следователями и судьями. Такова сегодня адвокатура в массе своей – эффективная адвокатура, по меньшей мере. И даже осуждать этих адвокатов трудно: каковы времена, таковы и нравы.
Но есть особо отвратительная разновидность политиканствующих – или, как я назвал их в одной статье, «эфирных» (потому что они не сходят с телеэкрана) – адвокатов: лощеные, юридически полуграмотные господа, они – верхним нюхом чуя политическую выгоду в каждом конкретном случае – ломают через колено не только Закон, но и историю – историю своего ремесла, в частности.
Самый, пожалуй, активный из них – Генри Резник (в прошлом работник прокуратуры, по собственному признанию, зарабатывавший себе на хорошую жизнь игрой в карты, – то есть шулер, что ли?) – в газетной полемике со мной договорился до того, что якобы до его собственного со товарищи воцарения на псевдоюридическом Олимпе никакой адвокатуры в нашей стране и не было. Ну разве что Каллистратова и Каминская, потом пустота, а потом сразу Падва, Резник, Шмидт и тому подобное. Причем речь идет не только о политической защите (применительно к которой это тоже неверно), но и об уголовной!
Опровергать этот наглый вздор можно по-разному – и обратившись к канонизированным ныне биографиям и автобиографиям «эфирных адвокатов» (скажем, «лучший адвокат 1997 года» Юрий Шмидт был в советское время исключен из Ленинградской коллегии адвокатов вовсе не за политическую смелость, а за профнепригодность, выразившуюся, в частности, в истериках, в которые он то и дело впадал в зале суда), и напомнив о конкретных делах, о конкретных судьбах, о профессиональном и этическом выборе, сделанном каждым из адвокатов в те дни, когда «за базар отвечали» собственной головою.
В 1937 году моя мать добилась двух оправдательных приговоров по 58-й статье! Надо сказать – это сегодня всячески затушевывается, – что суды были тогда вовсе не такими сервильными и трусливыми, как даже хотя бы в шестидесятые – восьмидесятые. Конечно, «царицей доказательств» было признание собственной вины – и в этом случае адвокат оказывался практически бессилен, а суд штамповал приговоры. И, конечно, признания выбивались из подследственных при Ягоде и Ежове избиениями и пытками, а при Берии – только избиениями. И угрозами родственникам, шантажом, – все это общеизвестно. И все же дел без признания старались до суда не доводить – или на суде они рассыпались.
Сужу, в частности, по судьбе собственного отца: арестованный в 1937-м, он полтора года провел под следствием, подвергался избиениям, но так и не подписал признания – и в результате подпал под бериевскую амнистию и благополучно вернулся и в Ленинград (арестовали и держали его на Черноморском побережье), и в Ленинградскую адвокатуру.
Раз уж речь зашла об этом, упомяну такой эпизод: отец какое-то время сидел вдвоем в камере с будущим маршалом Рокоссовским. «Ну и что говорил Рокоссовский?» – спросил я у него. Отец неуютно поежился. «Понимаешь… Я старался с ним не общаться… Я думал: его ко мне подсадили»… Одним словом, если у меня и есть мания величия, то наследственная. «Подожди, папа, кого к кому подсадили? Адвоката – к военачальнику или военачальника – к адвокату?» Отец вздохнул.
Одно из материнских оправданий тоже носило скорее анекдотический характер. «Вот вы говорите, будто ни в чем не виноваты, но вы же подписали признание», – произнесла мать подзащитному на свидании традиционную по тем временам реплику. «Да, но посмотрите, в чем я признался!» Мать посмотрела. Подзащитный признался – а полуграмотный следователь это «съел», – что является японским шпионом и в качестве такового продал своим иностранным хозяевам Пулковский меридиан. Мать обратила на это признание внимание суда, и ее подзащитного оправдали.
Вторая история, начавшись точно так же, развивалась куда более драматически. На вопрос, зачем же он признавался, если невиновен, подзащитный ответил, что его били на следствии. «Все утверждают, будто их били на следствии, но это же невозможно доказать!» – в досаде воскликнула мать. «А я докажу!..» Подзащитный разулся и вытащил спрятанную между пальцами ног многократно сложенную бумажку. Это оказался медицинский протокол о том, что подследственный такой-то доставлен в медчасть с допроса со следами побоев. Можно только восхититься смелостью врача, составившего и выдавшего подследственному такой протокол. Мать забрала у подзащитного протокол (чего, разумеется, не имела права делать) и сделала соответствующее заявление в зале суда. Судья прервал заседание, вынеся постановление о проверке сделанного адвокатом заявления и о привлечении адвоката в случае неподтверждения информации к ответственности за клевету на органы. Мать прожила тревожную неделю, но факты подтвердились, и ее подзащитный был оправдан.
Она была тогда молодой, миниатюрной, на свой лад привлекательной женщиной – и в каких-то случаях ее просто жалели. Однажды, защищая человека, которого наряду с прочим обвиняли в том, что он клеветнически утверждал, будто убийство Кирова организовал Сталин, она брякнула в суде: «Но ведь тогда так думали многие!» – «Да что вы, Зоя, – неформально отреагировал судья. И тут же обратился к секретарю: – Не вносите этого в протокол». Судья был из сослуживцев и друзей моего покойного деда.
В июле 1941 года, рассказывала мне мать, она разговорилась с пожилым адвокатом из хорошей дворянской семьи (такие имелись, хотя и в порядке исключения: почти все ленинградские адвокаты были евреями). «Какой ужас, – сказала она, – немцы скоро возьмут Ленинград». – «Да, Зоя, возьмут, но почему же ужас?» – «Ну для меня, как для еврейки по крови, это означает, что меня уничтожат, хотя бы поэтому». – «А с чего, Зоя, вы взяли, что немцы будут уничтожать всех евреев? Нет, они спросят у нас, у русских, кто как себя вел при Советах, а вы вели себя хорошо».
– Ну и что стало с этим ублюдком? – спросил я у матери.
– Умер в блокаду.
В ленинградской адвокатуре двадцатых – семидесятых сохранялась лишь постепенно сходящая на нет традиция дореволюционной России. Адвокаты ревниво следили друг за другом – но не за заработками, а за качеством работы. При всей, мягко говоря, заданности советского судопроизводства особенно ценилась работа в суде – в частности и в особенности защитительные речи. Адвокаты ходили послушать друг друга, а на иные дела и сбегались, активно затем обсуждая каждое выступление. Наряду с репутацией у клиентуры (хороший адвокат… знающий адвокат… ловкий адвокат… адвокат со связями… и так далее) в адвокатской среде существовал и внутренний – гамбургский – счет: в Ленинграде и в Москве были негласно сформированы так называемые «золотые пятерки», войти в любую из которых было в высшей степени престижно.
Попасть на стажировку к сильным адвокатам стремились новички, адвокаты читали лекции и вели практические занятия в университете и других учебных заведениях (мой отец ухитрился прочесть курс уголовного права в школе СМЕРШа), писали статьи по спорным вопросам законодательства – и, конечно, вылетали из адвокатуры, а порой и садились в тюрьму в ходе всяческих чисток. Так, в послевоенные годы был разгромлен «блокадный» президиум коллегии адвокатов, секретарем которого была моя мать; а особенно жестокая чистка пришлась, естественно, на период борьбы с космополитизмом. В круг безродных космополитов почему-то попал и знаменитый адвокат Введенский (родной брат поэта-обэриута), что неожиданно обернулось для нашей семьи несколькими годами преуспеяния.
Адвокаты зарабатывали по-разному, хотя, разумеется, все неплохо. Самыми богатыми – но и презираемыми в профессиональной среде – были те, что, подобно нынешним адвокатам, не больно и таясь, брали «под судью», «под следователя», и тому подобное. Заработок остальных слагался из официально вносимого клиентом в консультацию гонорара и так называемого «микста» – денег, которые клиент платил (или не платил) адвокату из рук в руки. Но и сама система «микстов» варьировалась: одни адвокаты (моя мать в том числе) рассматривали «микст» как своего рода чаевые – клиент давал им сколько мог и хотел в начале дела или по завершении его, причем сам факт «микста» и его размеры никак не оговаривались предварительно, а качество профессиональных услуг от получения дополнительной мзды не зависело.
Забавная история приключилась в этой связи с моим отцом в конце двадцатых. Он защищал человека, слывшего крестным отцом тогдашней питерской мафии, причем защищал, будучи абсолютно убежден в его невиновности. Защитил с блеском – предполагаемого крестного отца освободили из-под стражи прямо в зале суда. Освобожденный предложил отцу прогуляться до трамвайной остановки. Отец пошел с ним, ожидая, что его сейчас отблагодарят материально. Однако дело приняло неожиданный оборот. Уже на трамвайной остановке подзащитный сказал отцу: «Я действительно тот, в чем меня подозревали. Но защитили вы меня все равно прекрасно. Сейчас за нами на прогулке следили все опасные люди города. Но мы с вами прошлись вместе – и теперь они для вас не опасны. Всего хорошего!»
Вскочил в трамвай и уехал.
Другие адвокаты сами назначали размеры обязательного «микста» (правда, могли в традициях дореволюционной адвокатуры защитить и неимущего, но это разговор отдельный). Введенский слыл и являлся одним из самых дорогих адвокатов. Матери моей он сперва помогал, патронируя ее, а потом они стали друзьями. И вот, оказавшись на несколько лет вне адвокатуры, он начал посылать к ней своих клиентов, заранее оговаривая с каждым сумму «микста», которую мать затем делила с ним пополам. Как раз в эти годы нам перестал помогать отец, которого выгнали из коллегии одновременно с Введенским (а восстановили на несколько лет позже, самым последним, потому что он умудрился на приеме у министра обозвать его идиотом), но жили мы богато, как никогда раньше или позже.
Впрочем, была еще одна разновидность чрезвычайно богатых адвокатов – специалисты по жилищным вопросам. От одного из них, также старшего приятеля моей матери, осталась бессмертная, на мой вкус, шутка. Жилищные дела были чаще всего связаны с семейным обменом, со съездами и разъездами родственников. Хорошо бы съехаться с дорогой мамочкой, дай ей бог здоровья, которая живет в отдельной квартире и не сегодня-завтра помрет… Но ведь она, дай бог, здоровая и нестарая женщина – а вдруг мы съедемся, а она проживет еще долгие годы?.. Услышав этот стандартный набор треволнений и получив (или хотя бы запросив) соответствующий гонорар, адвокат-жилищник весело начинал: «Что ж, давайте подумаем, как сделать, чтобы и с мамочкой было хорошо, и без мамочки тоже хорошо!»
В середине семидесятых – мать дорабатывала последние месяцы перед выходом на пенсию – у нас дома раздался телефонный звонок из далекого Сухуми:
– Вы защищаете моего сына? – спросила женщина. – А что он сделал?
– В общем-то ничего хорошего, – ответила моя мать. – Вместе с двумя товарищами изнасиловал, убил и ограбил официантку из ресторана «Нарвский».
– Ай, горе какое! Сто тысяч судье, пятьдесят – прокурору, пятьдесят – вам, а? Не расстреляют?
Подзащитного моей матери расстрелять не могли по определению: в компании трех насильников, грабителей и убийц он был самым младшим, тогда как у старшего – вожака – уже имелась судимость за разбой, и, соответственно, под расстрел, как рецидивист, шел именно он. Мать гордо отказалась от фантастических для нас двухсот тысяч, правда, потом всю зиму мы ели зеленые абхазские мандарины, ящиками прибывавшие с проводником. Подзащитный получил свои десять лет.
О проекте
О подписке
Другие проекты
