В конце августа неожиданно наступила жара, какой не было ни разу за все лето. На Енисее вторую неделю стоял штиль, вода сделалась теплой, ребятишки переплывали на пески ермаковского острова, разводили дымари у самого берега и целыми днями плескались. Других загорающих не было – из-за жары вылетела несметная мошка. Ее уже прибило было ночными морозцами, и люди решили, что она прошла, но она вылетела так, что даже в поселке, где гнуса всегда было меньше, разговаривать было невозможно – в рот и в глаза лез, а небо из голубого сделалось серым.
Горчаков с Белозерцевым шли таежной тропой. В вещмешке Георгия Николаевича погромыхивали стерилизатор с инструментами, три толстые склянки с медицинским спиртом, пузырьки перекиси и йода, еще кое-какая необходимая мелочь. Вещмешок Белозерцева был в два раза больше, там кроме медикаментов для лаготделения были еще полкирпича хлеба в тряпочке и кое-какая еда. Сверху телогрейка приторочена.
Голову Шуры закрывал накомарник из грязного тюля, а руки были в черных меховых перчатках. Выходя, он основательно намазался дегтем, но теперь все уже смыло потом, и мошка лезла кругом – за пазуху, под резинки на поясе и на руках. Он обмахивался зеленым веником из ольховых веток, но и это было бесполезно – гудящий рой догонял тут же, окружал и принимался за дело с двойным остервенением. Шура завидовал, а правду сказать, не очень понимал Горчакова, который мазался немного и не обмахивался, а шел спокойно, покуривал с поднятой над лицом сеткой настоящего накомарника – их выдавали пока только начальству.
Время от времени Горчаков останавливался, снимал очки и тер глаз к переносице, выдавливая мошку. Георгию Николаевичу, работавшему в таймырской тундре в июле, вот уж когда действительно из-за гнуса неба бывало не видно, сейчас было приятно идти. Улыбался про себя. Их отправили за десять километров в шестое лаготделение – это был первый его вольный выход в тайгу за все лето. Они должны были прийти к вечеру, так им и командировки выписали, но Горчаков не торопился.
Это была радость, пусть и иллюзорная, но он улыбался внутренне так широко, что даже и наружу просачивалось. Как будто никогда в жизни не видел, останавливался и, покуривая, рассматривал вековой кедр с изломанными вершинами. Или растирал в руке и задумчиво нюхал остро пахнущий пихтовый стланик… и опять улыбался каким-то своим мыслям.
Он был рад Белозерцеву, который, чувствуя особенное состояние своего товарища-начальника, шел молча. Обычно с санитарами у Горчакова не было никаких отношений – подай-принеси, истопи печку, полы вымой – так было и с Шурой, но за полгода они неплохо сработались, понимали друг друга с полуслова. Горчаков иногда с сожалением думал о том, когда их разведут. Это все равно бы произошло, за колючкой мало что зависело от людских привязанностей.
Он смотрел и смотрел на знакомые цветы и травы, переросшие и побуревшие уже к осени. Тропа была хорошо набита, Горчаков и на нее улыбался, на тихую хвою под ногами. Конечно, вся эта радость была ворованной и ни в какое сравнение не шла с тем, как ходил он один, с куском хлеба, котелком и геологическим молотком. С пустым рюкзаком утром и неподъемным вечером, где каменно отвисали пробы, ожидая своего часа.
Горчаков шел бодро, иногда подмигивал особо толстым кедрам, все-таки это было странно, что они такие тут растут – совсем недалеко начинались заболоченные тундровые пространства, тянущиеся на сотни километров на север и запад.
Его отправили в шестой лагпункт на подмену прооперированному начальнику санчасти. Можно было уплыть и на катере, который собирался на другой день, но Горчаков уговорил замначальника лагеря, с которым были хорошие отношения, чтобы пойти пешком и вечером уже быть в лагере. Иванов, начальник особого отдела, как ни странно, не стал возражать, и Горчакова отпустили, и даже дали носильщиком санитара Белозерцева.
Часа через два тропа вывела на взгорок, продуваемый от мошки. Шура ушел за водой, а Горчаков разжег костерок под старым кедром и уселся спиной к дереву. Закурил. Достал пачку Асиных писем. Все они были распечатаны цензурой и проштампованы, но, похоже, не читаны. Ничего не было вымарано. С рейсовым пароходом пришла большая, накопившаяся где-то почта, и цензоры не справлялись. Выбрал по штемпелю последнее, посмотрел на него, задумчиво отвернулся в сторону садящегося солнца. Письма лежали в кармане второй день. Он открыл конверт. Столько лет знакомый почерк, мелкий, не всегда ровный, он зависел у Аси от настроения, тетрадный листок для его ответа. Он давно уже не отвечал, но она упрямо вкладывала двойной чистый листок. Георгий Николаевич отложил письмо и неторопливо протер очки.
«Здравствуй, дорогой Гера!
Буду краткой. Сегодня 30 июля. У нас все в порядке. Все здоровы. Наталье Алексеевне назначили новое лекарство от глаукомы, пытаюсь найти, от предыдущих таблеток у нее поднималось давление. В целом она чувствует себя неплохо – за лето ни разу не вызывали скорую. Она все больше погружается в себя, в какую-то дрему – лежит с закрытыми глазами, но не спит, а о чем-то думает, или просто сидит у окна. Про тебя спрашивает редко, как будто все знает. Я вру, что ты здоров и у тебя все неплохо, она все равно слушает невнимательно, у нее что-то собственное в голове. Недавно, глядя мне в глаза, спокойно рассудила, что у тебя, возможно, есть другая женщина, что молодые мужчины не могут так долго быть одни. Похоже, она меня считает виновной в твоем аресте. Я как-то попыталась с ней поговорить, это было, когда ты перестал нам писать, возможно, мне хотелось ее совета, но она не стала разговаривать. Молчала, строго глядя мне в глаза, и я не стала ничего говорить».
Горчаков, морщась от дыма, отодвинул разгоревшийся костер, машинально смахнул мошек, ползающих по лицу. Попытался представить себе Асю, что она сейчас делает… она выходила неправдоподобно молодой. Снова взял письмо.
«Коля пятый класс закончил с тремя четверками – по пению, ботанике и английскому (у него проблемы с молодой учительницей, она совсем плохо знает язык, и он ее поправляет – не знаю, что ему посоветовать?). Отработал летнюю практику в колхозе – их возили в Тамбовскую область – пололи картошку, собирали вишню и клубнику. Вернулся загорелый, окрепший, но не отъелся нисколько, а я, признаюсь, рассчитывала. Сейчас у них идет первенство района по футболу.
Ты же помнишь, что он вратарь. Мы с Севой ходили смотреть. Это так странно, он, как обезьяна прыгает за мячом, сдирает локти и коленки, кричит на других игроков, а при этом такой же нежный, каким и был всегда, как девочка, особенно этот его спокойный, открытый взгляд и мягкие волосы… в нем совсем нет агрессии. Он, кстати, очень хорош с Севой. Я иногда смотрю на них и думаю – неужели они так могут любить друг друга?! Может, это от того, что у них нет тебя? Он инстинктивно пытается заменить Севе отца? Не могу этого объяснить… Может быть, мне самой так хочется… Они, конечно, мальчишки, иногда цепляются, но больше Сева проявляет характер.
Что у тебя со зрением, и не нужны ли тебе новые очки? Я познакомилась с одной прекрасной женщиной-офтальмологом. (У нее та же беда, что и у меня! Что и у нас с тобой! Муж такой же, как и ты…) Она может помочь с хорошими очками. Бесплатно.
Я все это писала тебе и в прошлом письме от 10 июля, но ты его мог не получить… Я же ничего не знаю, скоро осень, а я опять отвечаю на твое письмо от ноября прошлого года. Это так все трудно – почему от тебя ничего нет? Ты можешь быть на полевых работах, куда не доходят письма, или тебя лишили переписки… В совсем плохое я не верю. Я точно знаю, что ты жив.
Но может быть и такое, что ты выполняешь свое желание прекратить нашу переписку. (Я в это не верю. Ты можешь отменить свои письма, но как отменишь мои? Не будешь их читать?)
Все время думаю об этом и все время путаюсь: ведь может быть и самое простое – письма опять потерялись или где-то застряли. В 1938‐м, когда тебя переводили с Колымы в Норильск, писем не было полгода, а потом под Новый год я получила сразу три. Такое счастье было. Я их перечитываю. Ты тогда был очень бодрый, заканчивал „Описание Норильского промышленного района“. Тебе так хотелось работать, что я ревновала, как дура, а ты тогда очень много сделал! Если бы я не была трусихой, я бы приехала к тебе, и мы были бы вместе. Хотя бы те три норильских года».
Горчаков перестал читать. Цензор явно не смотрел письма. Норильск, Колыма – все это обязательно вымарывалось, как «разглашение государственной тайны». Ася так и не научилась ловчить и почти не помнила о цензорах, а они иногда выбрасывали письма, где было много «лишнего».
«Я по-прежнему пишу долго, растягиваю письмо на целую неделю. Получается очень хорошее время – ты как будто рядом, мы что-то обсуждаем, вопрос наш сложный, который никак не решить быстро, поэтому у нас с тобой целая неделя, или даже больше, и мы каждый вечер садимся и разговариваем. Сейчас все спят и я наконец сижу под лампой, которую отгородила газетами. И вот… так странно, сижу в маленьком круге света, улыбаюсь, как идиотка, и мне нечего тебе сказать. То есть я все время так с тобой разговариваю, а сказать нечего.
На самом деле есть главная мысль, а скорее мечта – чрезвычайно глупая, но она во мне болезненно жива все эти годы: мне хочется вернуть ту новогоднюю ночь, когда за тобой пришли. Оказаться в том времени всего на пятнадцать или даже на пять минут раньше тех людей и убежать! Без ничего, неодетыми выскочить на улицу и исчезнуть. Зная, как все потом сложится, мы, конечно, что-то придумали бы, уехали, исчезли, жили бы где-нибудь тихо и просто растили наших детей…
Я накапала тут. Прости. Я становлюсь слезомойкой, наверное старею.
Перечитала и подумала, что писала идиотка. Сумбур и бессвязность… просто бред. Может, я и правда уже идиотка? Такое может быть, когда пишешь в пустоту! Я ничего про тебя не знаю, а у меня двое детей и свекровь, которым я должна рассказывать о тебе!
В твоем последнем (если не было других?!) письме ты просишь или даже велишь не писать тебе. Гера, зачем ты это придумал? У меня никого нет ближе тебя. Даже если тебя не станет, я не перестану любить тебя. И не думай, что это ненормально, я знаю немало женщин – они ждут мужей, от которых много лет нет вестей.
Пожалуйста… не надо так со мной! В конце концов, как мне жить – это мой вопрос! Я сейчас и реву, и злюсь на тебя! Больше злюсь, а реву от бессилия! Так не надо – это очень нечестно!»
Горчаков не дочитал и полез в карман за папиросой, но увидел, что во рту торчит погасшая, потянулся к костру за угольком. Белозерцев с тюлевым накомарником на голове, как привидение, возник из леса. В руках – котелок с водой и несколько рыжеголовых подосиновиков. Положил возле костра и тоже достал недокурок махорки. Разгреб перед собой тучу вьющейся мошки.
– Как там на воле? – подкурил и прилег у костра.
Горчаков глядел в огонь, пожал плечами. Во внутреннем кармане лежали еще два письма.
– Так и не отвечаете? – Шура знал про эти письма.
Горчаков молчал.
– А я радуюсь, когда письмо. В прошлый раз мои пацаны рисунки нарисовали цветными карандашами… для меня. Я как письмо получу – давай сразу дни считать!
– Что я ей отвечу? Чтобы ждала? – Горчаков сидел все в той же позе, будто сам с собой разговаривал.
Шура понимающе качал головой, пошевеливал палкой в костре. Он лез не в свое дело, да и сказать было нечего, но ему ужас как жалко было Асю.
– Я когда про вашу жену думаю, она мне кажется такой, знаете… – Шура задрал голову к небу. – Всем бы таких, короче, да где их взять!
– Она всю жизнь меня ждет. В тринадцать лет влюбилась… – заговорил Горчаков спокойно, как о чем-то обыденном. – Всегда была смелая до безрассудства и очень крепкая. Лучше жены для бродягигеолога не придумать было.
Откуда-то из леса донесся далекий лай собаки, оба повернулись в ту сторону, прислушались, Горчаков снова опустил взгляд под ноги, на обгоревшую от костра траву. Улыбнулся неожиданно и продолжил так же спокойно:
– Середина октября была. Я только вернулся с Анабарского щита, это сразу за плато Путорана, недалеко отсюда – дичайшее место, геологически очень интересное. Мы большие исследования там намечали. Вернулся в Ленинград, а на другой день Ася ночным поездом из Москвы приехала – все тогда сошлось, и работа удачная, и Ася. Даже пообещал ее в ближайшую экспедицию взять. Мы тогда щедро жили: выпускницу консерватории – поварихой!
– Убежала из дома?
– Убежала.
– И свадьбу без родителей гуляли?
– Ну какая свадьба? В мой обеденный перерыв расписались. Семнадцатого октября 1936 года. Вышли из загса на Васильевском острове. Небо чистое, денек тихий, Нева гладко блестит под солнцем. Я обнял ее и говорю: «Вот так бы всю жизнь! Возвращаться, зная, что ты здесь, ждешь меня!» Как накаркал!
Шура застыл с горькой миной на лице.
– А она наоборот – веселая была: «Я только что вышла замуж за доктора геолого-минералогических наук! Пойдем, ты опоздаешь на работу! Такие люди очень ценны для нашей Родины!» Взяла меня за руку и потянула в институт.
Горчаков замолчал, его лицо мало что выражало. Мошки ползали и ползали, по лбу, щекам, очкам, в бровях путались… Он посмотрел на пустую уже папиросу и бросил в костер.
– Мы прожили с ней два с половиной месяца.
Опять где-то далеко послышалась собака. Шура встревоженно поднял голову.
– Это не овчарка, на лайку похоже, – успокоил Горчаков. – В прошлом году, после суда уже, сижу в Игарской пересылке, и даже бывалые урки с уважением смотрят – мужик двенадцать отмотал, а ему еще четвертак подвесили. И стало мне очень ясно – не выбраться мне отсюда никогда! Тогда и написал Асе…
Горчаков взял котелок, аккуратно отпил через край, подумал о чем-то, еще глоток сделал.
– У нас на Колыме один человек был, Смирнов Саша, он, когда ему так же вот довесили, написал жене, чтобы не ждала, чтобы отказалась и выходила замуж – у них было трое детей. И все! Все ее письма, не читая, вложит в конверт и обратно! Жизнь подтвердила, что он был прав.
– Она отказалась?
– Про нее не знаю, а он замерз в первую же зиму, их везли… ну замерз, короче.
– Это понятно.
– Дело даже не в этом… Как можно обрекать человека на двадцатилетнее ожидание? Это как в лагерь его с собой забрать! Ей сейчас тридцать семь… у нее еще может быть жизнь.
Замолчали. Ветер шумел в вершине кедра. Горчаков начал подниматься.
– И чаю не вскипятили, – Шура выплеснул воду в потухший костер, завязал вещмешок. – Дегтем не помажетесь?
Горчаков покачал головой и двинулся по тропе. Солнце садилось впереди, золотило легкие тучки над лесом. Они спустились в низину, казенные ботинки зачавкали по болотцу, и вскоре впереди зашумела таежная речка. Горчаков остановился, посмотрел на часы:
– А что, Шура Степаныч, тормознем тут. Хариус наверняка есть!
– Сегодня прибыть должны… Не хватились бы искать.
– Скажем, заблудились. У костра поночуем! – Горчаков улыбнулся и свернул с тропы. – Ты рыбачить будешь?
– Нет, я тут, на хозяйстве… – Шура озадаченно следил за Горчаковым. – Точно отговоримся, Николаич?! Пропуска не изымут? А то бы и к ужину успели!
Горчаков уже доставал леску с мушками из нагрудного кармана. Вскоре он ушел. Белозерцев сходил к тропе, откуда они свернули, постоял послушал – не слышно ли где лагеря или каких-нибудь работ. На фронте он так же слушал фашистов. Тут свои, но страшнее… Вокруг было тихо, птички переговаривались да теплый ветерок пробегал вершинами речного ольховника. Шура суеверно перекрестился трижды и стал собирать сучья для костра.
Через час, солнце как раз село за деревья, из кустов выбрался Горчаков. В руках тяжелый кукан[48] хариусов. Посмеиваясь довольно, уселся на бревнышко, притащенное Белозерцевым к костру, и полез за куревом:
– Осенью хариус из ручьев в речку скатывается… Полный омут набилось! Ну что, уху? – Горчаков стряс рыбу с кукана.
– Так ни картошки, ни лука…
– Зато рыбы полный котел. В тайге картошка редко бывает… – Георгий Николаевич чистил хариуса маленьким самодельным ножичком.
– Давайте я почищу?
– Ничего, я сам. Водички зачерпни.
– Я еще подумал: зачем вы котелок с собой прячете? Не стремно? – Шура повесил воду над огнем.
Горчаков дочистил рыбу, выполоскал в холодной тихо струящейся воде. Улыбаясь чему-то, присел к костру. Наверху еще разливались остатки заката, но в лесу уже стемнело, костер запылал ярче. Мошка с темнотой ушла, только комары дружно пели над ухом. Шура обмахивался веткой.
– Вы, Георгий Николаич, от леса другим человеком делаетесь. Когда про жену рассказывали – прямо старик, ничего вам не интересно… А сейчас, как живой воды попили… Чего вы улыбаетесь?
– Да так… – Горчаков повернулся к Шуре. – Я, когда совсем худо бывает, начинаю мечтать, как достаю оружие и ухожу! Куда-нибудь подальше от цивилизации – на плато Путорана… или на Анабарское. Сколько бы смог, столько бы и прожил! Это мой валидол! Очень подробно об этом думаю – с чего начинать и куда двигаться…
– А как же собаки? Догнали бы! Если идти не по Енисею, как все, а вверх по притоку, через водораздел, а там на плотике сплавиться – в ту сторону искать не станут.
– И потом что? – Шура смотрел так, будто Горчаков и правда собрался уйти.
– Ничего, зажил бы дикарем на берегу такой вот речки. Избушку построил бы.
– А печка?
– Печку я однажды делал… – Горчаков достал папиросу, пересчитал оставшиеся в пачке и, подумав, прикурил. – На севере Иркутской области дело было, мы больше месяца самолета ждали. Избушки там не было, мы хороший балаган из жердей да лапника соорудили, но все равно холодно было. И тогда я вспомнил, как древние люди печку изобрели…
– И как?
– Да просто все – берешь несколько сухих чурбачков размером с печку, толсто обмазываешь их глиной с камнями и поджигаешь! Чурбаки выгорают внутри глины! Обмазываешь снова, трещины заделываешь – несколько дней провозился и сделал. Для дымохода трубу из ствола сообразили и вывели наружу – дымила, конечно, но жить можно было.
Белозерцев внимательно, даже завороженно слушал.
– Вот удивительно, Георгий Николаич, вы городской по всему, а лесную жизнь так любите. Я в деревне вырос, а ушел в город, и как отрезало! Я на заводе, на своем станке все умел! Ох-ох, вы бы посмотрели… У нас, в токарном деле, детали очень сложные бывают, так я чертежи таких деталей лучше главного инженера читал!
Белозерцев вздохнул судорожно, но вдруг уперся нервным взглядом в Горчакова:
– Вот какого хера я тут делаю?! Четвертый год уже, да еще три! Санитар, бляха-муха! Сколько я сделал бы за это время! Вы знаете, какие сложные штуки я изготавливал! Вот, я вижу, вы не понимаете, а это же… оч-чень интересно! По несколько суток из цеха не выходил! Бывало, спал рядом со станком! И делал!
Сняли уху, достали каждый свою ложку. Рыба разварилась, не уследили за разговором, хлебали густую рыбную кашицу, так не похожую на лагерную баланду. Молча скребли ложками по котелку. Тайга затихла, костер потрескивал да речка тихо шептала и шептала что-то в темноте, будто с костром разговаривала.
Шура положил на угли пару толстых бревешек, поправил постель из лапника и стал укладываться:
– Эх, чует жопа старого зэка хорошую дубину!
– Спокойной ночи, Шура. За такую уху можно и пострадать.
– Пропуска бы не отняли, вот что…
– Это вряд ли, лекарей не хватает.
– Когда их это останавливало, Георгий Николаевич?
Едва рассвело, они уже подходили к широким воротам лагеря.
Зона была свежая – топорами да пилами выгрызен в тайге прямоугольник четыреста на пятьсот метров. Основательные вышки торчали по углам, столбы с освещением по всему периметру, четырехметровая колючка. Все было сделано добротно. Внутри по неровной таежной поверхности – лагерь был устроен в неглубокой лощине между двумя гривами – стояло такое же, как и в Ермаково, временное жилье: ряды брезентовых палаток – двадцать один метр в длину, семь в ширину. Ближе к вахте строились бараки из дерева, входы с торцов с высокими крылечками… По уму ставят, каждая бригада – себе, понимал Белозерцев, который до санитаров работал в строительной бригаде.
О проекте
О подписке