Читать книгу «Пастух и пастушка» онлайн полностью📖 — Виктора Астафьева — MyBook.
image
cover





 



 






 





 





 





 







 





Забивая душевную смуту, эту, насквозь меня пронзившую после разговора с Лидиной матерью, горесть, даже не горесть, а недомогание какое-то, боль, еще неизведанную мной, точнее, непохожую на те боли, которые я изведал от ран, ушибов и тому подобных пустяков, я вспоминал, мучительно вспоминал название этому и вспомнил – страдание! Такое старомодное, так часто встречающееся в книжках и в кино слово, а я его забыл, вернее сказать, и не знал вовсе.

А тут еще сапоги эти проклятые! Хоть ложись на землю или разувайся и шествуй босиком по Краснодару. Но я ж героический воин, я ж гвардеец, я ж медвежатник, и что мне все эти самые страдания? Я весело и беспечно травил про войну:

– И вот кричат фрицы нам: «Еван! А Еван! Переходи к нам! У нас шестьсот грамм хлеба дают!» – «А пошел ты!» – отвечают ему наши. Ну, ты знаешь, куда пошел?..

– Смутно догадываюсь, – роняет Лида. – Я все-таки с военным народом на работе дело имею.

– Кхы! – поперхнулся я и продолжал: – «А пошел ты, фриц, туда-то и туда-то! У нас кило хлеба дают, и то не хватает!» – Тут я как захохотал и вдруг обнаружил, что Лида-то не смеется.

Она остановилась против меня, смотрит и ждет, когда кончится мое веселье.

– Миша, вы о чем с мамой говорили?

М-да, эта девица-сестрица не такая уж простофиля, не такая уж девчушка с поломатым зубом! Надо ухо востро держать!

– Да так, обо всем. Про мамалыгу больше. Выяснилось, между прочим, что она все равно как наша сибирская драчена, только та из картошек, а эта из кукурузы.

– Объяснил вполне популярно. Дуй дальше. Только не про войну. Войной я сыта вот так! – чиркнула Лида себя ребром ладони по горлу.

– Так ведь кто про че… – Я вовремя застопорил, чуть не брякнув: «А вшивый про баню».

– Тогда стихи читай, как положено на свидании! – потребовала Лида.

– Стихи? Да я их не помню. Вот разве что: «У лукоморья дуб срубили…»

– Не трудись. Весь госпитальный фольклор я тоже давно изучила!

– Ну «Однажды, в студеную зимнюю пору»?

– Вот за этим углом груда кирпичей лежит – разбитая школа. В четвертом классе оной школы я, как сейчас помню, схватила «отлично» за декламацию этого популярного стишка.

– Н-ну, дорогая сестрица, я уж и не знаю, чем вас развлекать?

– Расскажи, о чем вы говорили с мамой?

– А-а! – хлопнул я себя по лбу. – Помню! Один стих помню! И какой стих! В нашем взводе стишок этот очкарик один читал. Его баба, извиняюсь, жена спокинула, вот он, по причине разбитого сердца…

– Валяй по причине разбитого сердца.

Я остановился, задрал морду в небо и с завыванием начал:

 
Я не любил, как вы, ничтожно и бесстрастно,
На время краткое, без траты чувств и сил.
Я пламенно любил, глубоко и несчастно.
Безумно я любил…
 

Гляди-ка ты: стишок, вычитанный мной в старой, растрепанной книге, звучит сегодня как-то совсем по-иному, смешным вовсе не кажется – от него незащищенность какая-то происходит! От него даже чего-то внутри зашевелилось и сердце давит. Ну, это, может, и по причине тесных сапог? От тесной обуви, говорят, даже порок сердца случается.

– Ну, чего же ты? – Лида упрятала лицо по самый нос в рыжий мех – и не понять: смеется она или на полном серьезе меня слушает.

– Да я дальше не помню. Конец только.

– Р-руби конец.

 
Я звал забвение. Покорный воле рока,
Бродил с поверженной, мятущейся душой,
Но, всюду и везде преследуя жестоко,
Она была со мной…
 

Тут я опять сбился, запамятовал стих дальше, начал терзать свою хилую память, натужно шевелить мозгами:

– Та-та-та-та… та-та-та… Есть! – обрадовался я.—

 
И вот я слабый раб порока…
 

Та-та-та… та-та-та… Ага, поймал!

 
Искал всесильного забвения в вине,
Но и в винных парах являлся образ милой
И улыбался мне…
 

Дальше опять не помню, делаю перескок.

 
И в редкие часы, когда, людей прощая,
Я снова их люблю, им отдаю себя,
 Она является и шепчет, повторяя:
«Я не люблю тебя…»
 

Мы оба долго не шевелились и молчали. Какое-то жалостное чувство подтачивало меня. Тянул самолет вверху. Над нами пощелкивали обмерзлые ветки. В темных улицах верещали свистки патрулей и подозрительно разбегались по подворотням подозрительные людишки, а мы стояли и молчали.

– Ну, как? – прокашлялся я. – Так себе стишок, правда? Но солдаты переписывали…

Лида ничего не ответила. Зябко ежась, она глухо, в мех лисы выдохнула:

– И в редкие часы, когда, людей прощая, я снова их люблю… – Голосишко ее задрожал. Она вдруг прижалась ухом к моей молодецкой груди и чуть слышно прошептала: – Ты бы хоть поцеловал меня, медвежатник!..

Я как будто того только и ждал. С торопливым отчаянием обнял Лиду и ткнулся губами во что-то мягкое и не сразу понял, что поцеловал лису.

– Ах, медвежатник ты, медвежатник, – прошептала Лида, – тебе бы только со зверями якшаться.

Я обиделся и пытался выдернуть руку. Но Лида приблизила свое лицо к моему и вытянула губы, как это делают ребятишки, изготовившись к поцелую. Я припал к ним плотно стиснутыми губами и так вот держал, не дыша, до тех пор, пока без дыхания уже стало невозможно.

Я отнял губы, сделал громкий выдох.

Мы снова молчали, отвернувшись друг от друга.

– Гляди, Миша, сколько звезд сегодня! – наконец заговорила Лида, и я поглядел на небо.

Звезд и в самом деле сегодня было очень много. Ближе других ровно светились солидные, спелые звезды, а за ними мерцали, перемигивались, застенчиво прятались одна за другую звезды, звездочки, звездушки. И не было им конца и края, невозможно было их перечесть – эти бессонные, добрые звезды.

– Может, и наша звездочка там есть, Миша?

– Может, и есть, да не про нашу честь!

– У-у, какой ты грубый! – опечалилась Лида. – Я знаю, почему ты так…

Я насторожился и сказал, что ничего она не знает, что это детдомовщина да солдатчина во мне грубая сидит, и нечего тут мудрить!

– Миша, ты так и не скажешь, о чем вы говорили с мамой?

– Так и не скажу!

– Ну что ж! Ты настоящий мужчина и воин! – тряхнула она меня за отворот бушлата. – Характер твой железный, и тайны ты умеешь хранить. А я слабое созданье женского пола. И прошу тебя все-таки загадать со мной вместе звездочку. Во-он ту, рядом с ковшиком которая…

Мы снова поцеловались, теперь уже за звезду, и на этот раз не отвернулись один от другого. И хорошо, так хорошо мне было держать ее меж отворотов бушлата и слышать, как греет мою грудь ее дыхание, и так хотелось ее стиснуть, да уж больно хрупкая, больно уж мягонькая, пуховенькая птичка-канарейка, и прилепилась, понимаешь, дуреха такая, примолкла! А я бы не знаю что сделал для нее и для всего советского народа!..

– Миша, ты когда-нибудь целовался… ну… с девушкой?

– Нет, не целовался. Некогда было.

– И я тоже не целовалась.

Я отстранил ее, в лицо всмотрелся с недоверием. Она тряхнула головой.

– Правда-правда. Тот младший лейтенант Макурин провожал меня два раза, но не целовал. Да я бы и не позволила ему…

– Ты, может, думаешь – ревную? – фыркнул я носом и даже хохотнул. Но смех получился такой, будто у меня подшипники в горле расплавились. И тогда я рассердился: – Была нужда!

– Не смей так говорить со мной. – От обиды голос Лиды дрогнул. – Грубиян несчастный!

– Ладно уж, не буду, – подразнил я ее и боднул лбом. Она схватила меня за чуб, и все дело кончилось тем, что мы еще раз поцеловались.

Поздно ночью мы остановились на улице Пушкина, возле дома с флюгером. Флюгера за тополем не было видно. Он только время от времени напоминал о себе железным, ленивым скрипом. И тогда голые ветви тополя начинали чуть слышно пошевеливаться, пощелкивать друг о дружку, и сверху к ногам падали звонкие ледышки. Снега на улицах нет. Лишь кое-где в заулках притаился он линялым зайцем. И холода настоящего нет, но и мокрети, этой вечной кубанской малярийной мокрети, нет сегодня. Какая хорошая ночь! А на душе горько, так горько, ну просто невмоготу.

Я перекатывал сапогом эти то вспыхивающие, то гаснущие звездочки-ледышки, помалкивал, понимая, что надо уходить, пора уходить, а ноги ровно бы приросли к земле.

По пустынным, гулким улицам города возвращался я в госпиталь и не замечал воронок, малой обуви, а рубил строевым и, забыв, что говорила мне Лидина мать, отрывал любимую песню нашего полка:

 
С нашим знаменем,
С нашим знаменем
До конца мы врага разобьем!
За родимые края, края советские
Мы в поход, друзья-товарищи, пойдем!..
 

И плевать мне было на все на свете. Во мне бурлило столько радости, что я готов был обнять первого же встречного и поцеловать его. Но первыми встречными оказались не те, которых надо целовать.

В одном из особенно темных переулков меня перехватили налетчики – добра этого тогда в Краснодаре водилось хоть пруд пруди.

Они весело приказали:

– Гоп-стоп! Не вертухайся, соловей!

– Вам чего?

– Лопотинку, всего лишь лопотинку, соловей! Кальсоны оставляем, уважая застенчивость.

– Рылы! – с облегчением произнес я, понимая, что имею дело с веселыми мазуриками, каких в детдоме перевидал видимо-невидимо, и сам «на дело» хаживал во младенчестве. – Госпитальник я! – Самоволочников из госпиталей никакие мазурики не трогали тогда. Ну уж самые распаскудные если, для которых ничего святого на свете не существовало.

Меня осветили из-под полы фонариком, погасили его, сказав: «Любезно звиняемся!», и попросили закурить. Я отвалил мазурикам всю оставшуюся у меня махру, и они растворились во тьме развалин и густых дерев, а я потопал дальше и снова грянул:

 
С нашим знаменем!
С нашим знаменем!..
 

Налетчики подсвистнули в лад моей песне и громко захохотали:

– Во хватанул вояка микстурки!


Я провожал Рюрика на вокзал. Он шагал рядом, опираясь на тополиный сук, курил без перерыва и почему-то сердито говорил, что все равно будет тренироваться и еще станет играть в футбол, и успевал стрелять глазами в мимо проходивших девок. Бравый народ эти саратовские, послушать Рюрика, так у них там сплошные футболисты и гармонисты. И частушки у них одна чище другой.

– Зачем кочегаришь, когда дырка? – сказал я. А он вместо ответа пробубнил мне:

– Комиссуют если по чистой, приезжай без никаких. Все-таки халупа, отец, мать живые. И город у нас знаешь какой, Саратов-то, о-о-о!

– Знаю: «Ты – Саратов, город славный», и так далее…

– Я те дело говорю!

– Ладно, Урюк, видно будет, что и как. Давай обнимемся, что ли.

– Давай, – говорит Рюрик, и пробитая щека его начинает подергиваться. Он притискивает меня к себе и давит концом палки в мой позвоночник. А я держу за удавку вещмешок, и так мы стоим некоторое время, будто собираемся побороть друг друга.

В одном поезде с Рюриком уезжал тот младший лейтенант, Макурин. Он в серой, ладно сидящей на нем шинели. Значит, кожан брал напрокат у кого-то, и я зря переживал. И усики лейтенант сбрил. Теперь они ему ни к чему, усики-то. Он на передовую едет, а там завлекать некого. Если есть одна или две девки в части, так они уже давно и не по разу завлеченные.

Мы и с лейтенантом обнимаемся. Он хлопает меня по плечу и говорит, весело сверкая серебряным зубом:

– Ну ты, ревнивый мавр, следи тут за порядком в городе.

Я знаю, кто такой мавр, и мне это не очень-то нравится, но младший на войну едет, не надо нам цапаться напоследок, и я отвечаю дружески:

– Можешь быть уверен – порядок в этом городе обеспечу, а ты там бродягу-фюрера скорее дожимай…

Наши шефы со швейной фабрики, не побывавшие у нас по причине новогоднего разгрома, затребовали энное количество кавалеров к себе на фабрику, чтобы веселей было праздновать Международный женский день восьмое марта.

В число «кавалеров», набираемых из команды выздоравливающих, угодил и я. Скучно мне сделалось после отъезда Рюрика и отбытия всех близких мне корешков, с которыми сдружила нас госпитальная длинная жизнь.

Смятение охватывало, и места я найти себе не мог еще и оттого, что приближалась моя выписка из госпиталя, а значит, и…

Одним словом, решил я тоже малость поразвлечься, тем более что Лидино дежурство в следующие сутки, а они, эти сутки, как вечность сделались, и надо было их как-то скоротать незаметней.

Швейная фабрика размещалась в подвалах, где был когда-то склад этой же фабрики. Сами же швеи восстанавливали свою фабрику и уже слепили целый этаж из собранных по городу кирпичей, но рам достать нигде не могли, и оттого пустоглазо чернел недостроенный этаж и дожидался лучших времен.

В подвале станки с машинами, раскройные столы и прочие швейные премудрости и весь инвентарь были сдвинуты в одну сторону, растолканы по углам, а на освободившемся месте сомкнутым строем стояли конторские столы, соединенные досками, на столбиками сложенные кирпичи были положены плахи.

На столах снедь в основном огородная, девушки, видать, тут работали все больше станичные и понавезли из дому, кто чего смог: огурцы соленые, капусту, помидоры, яблоки моченые, – и вина много на столах и под столами. Точнее, самогонки много, а вино «бабье» – красненькое лишь для разгона праздника и разживления веселья.

К моей радости, в гостях у швей оказались Шестопалов, Коля-азербайджанец и еще кое-кто из наших. Были и незнакомые ребята, как попало и во что попало одетые. Все они держались стесненно, жались по углам, не зная, что делать, понимая фальшь и неестественность той роли, какую они призваны были выполнять, – роль мужчин на женском празднике! По принуждению!

Один Шестопалов чувствовал себя тут как рыба в воде, бодрил мужской род, прибывший на «прорыв», сообщил между прочим, что через два дня отправляется с маршевой ротой на фронт и Колю-азербайджанца берет в свою команду, сделает из него совсем отчаянного солдата и вернет в Акстафу усыпанного орденами, а может, и сам туда рванет, потому что вина и девок там много – Коля говорит.

– Как же это вас Огния-то отпустила? – неожиданно перескочил он на другую тему.

– Скрепя сердце. Они, – кивнул я на девушек, суетящихся возле столов, – сулятся нового белья нашему госпиталю отвалить…

– А-а, бельишко и в самом деле заплата на заплате. А как же?.. – Шестопалов хотел, видно, спросить, как же это отпустила меня Лида, но парень он хоть и шалопутный, да многое понимать умеет. Тут же захохотал, тут же сообщил весело, что они с Колей-азербайджанцем воспользовались «заборной книжкой» – ушли через забор пересылки.

Речь говорил директор швейной фабрики, мужик на костыле и с завязанным белой тряпкой глазом. Точнее, он не говорил речь, а только открыл торжество, понимая, что для парадных выступлений вид его не очень-то подходящ, и скорее передал слово секретарю профкома, крепкой, подвижной женщине – лучшей стахановке цеха массового пошива, как представил ее директор, чем страшно смутил ее и взволновал.

Говорила она без бумаги и начала довольно бойко: «Мы, советские женщины, тут, на трудовом фронте, не жалея сил…» А как дошла до тех, кто «проливает кровь там», «а мы собрались тут», – брызнули у нее слезы, и речь продолжать она больше не могла. Девки многие тоже заплакали, и, горестно покачав головой, директор фабрики поглядел на нас скорбным глазом и жестом пригласил всех за стол.

Само собой, распорядителем праздника оказался Шестопалов и, будучи великим знатоком душ человеческих, наклонностей их и запросов, довольно точно угадал, кого с кем рядом посадить.

Для меня, как для «своего парня», он постарался особо. Рядом со мной оказалась девушка в черном платье с глубоким вырезом, красиво открывшим ее длинную шею, напоминающую рюмку, на которой висела цепь с золотисто сверкающей штуковиной, блямбой – назвали бы в детдоме, – и в блямбе этой зеленым кошачьим глазом светилось какое-то ювелирное изделие. Длинные, орехового цвета волосы девушки, закругленные на концах, волнами спадали на ее эту замечательную шею и приоткрытые плечи. Глаза у девушки были того же цвета, что и волосы, с коричневым отливом. Держалась она свободно, чуть свысока, умела, однако, не выделяться и на шуточку Шестопалова такой спокойный и складный ответ дала, что он сразу укатился на дальний конец стола, заграбастал там пышную сероглазку, и та, бедная, не только пить или говорить не могла, у нее уж, по всем видам, и дыханье-то занялось.

А я держался скованно. Таких девушек, как моя соседка Женя (имя ее мне мимоходом Шестопалов сообщил), я боялся, считал недоступными нашему простому сословию и вообще мечтал о том, чтобы поскорее «отбыть положенное» и смыться отсюда на улицу Пушкина. Зайти в Лидин дом я, конечно уж, больше не решусь, но хоть возле него пошляюсь. А может, она по молоко пойдет, по воду, да мало ли зачем?..

– Вы что-то совсем за мной не ухаживаете! – оборвала мои раздумья Женя.

– Да вот… не умею… не приходилось, – смутился я и торопливо налил ей и себе из пузатой банки красного вина. – С праздником вас, с женским днем!

– Вас также! – стукнула рюмкой об мою рюмку Женя и, улыбаясь мне игриво, медленно тянула вино из граненой рюмки. А я выпил разом и вдруг сообразил: она же подъелдыкнула меня, она же вроде бы как и меня в женщины зачислила! Я покрутил головой и хотел придумать что-нибудь тоже ехидное, но в это время зазвучал баян, и все, сначала недружно, невпопад, но, постепенно собирая силы в кучу, уже в лад пели на мотив танго «Брызги шампанского» знаменитую тогда песню: «Когда мы покидали свой любимый край и молча уходили на восток, над тихим Доном, над веткой клена, моя чалдонка, твой платок…»

Когда песня подошла к концу и накатили слова: «Я не расслышал слов твоих, любовь моя, но знаю – будешь ждать меня в тоске; не лист багряный, а наши раны горели на речном песке», – то все уже бабенки и девчата заливались слезами, иные из-за стола повыскакивали и бросились куда попало, в голос рыдая.

Ну, тут все понятно, – у них мужиков и сыновей поубивало. С ними отваживались, отпаивали их водой и водворяли обратно за стол зареванных, погасших, с распухшими глазами.

Моя соседка Женя сидела бледная, прямая, с плотно сжатыми губами и, не моргая, глядела куда-то остановившимися глазами.

Я оробел еще больше и не шевелился, даже и коснуться ее боялся. Но сидеть все время вот так тоже было невежливо. Я положил на тарелку винегрета, сверху плюхнул яблоко моченое, поставил тарелку перед Женей и тронул ее за плечо:

– Женя, покушайте, пожалуйста!

– А? Что? – вздрогнула Женя и возвратилась откуда-то, из далекого далека, слабо и признательно улыбнулась мне: – Спасибо, Миша! Я и в самом деле есть хочу…

«Вот это девка! – восхитился я. – Вот что значит культурное воспитание! Хочет есть и ест, а коснись деревенщины – изжеманится вся: «Да что вы! Да я не хочу! Да я вообще винегрет не употребляю…»

– Если бы вы налили еще и вина, вам бы цены не было, Миша!

– Вина? – Я сгреб пузатую банку. – С полным моим удовольствием!.. – Я начинал чувствовать себя свободней и пытался изображать развязность.

– Если можно, покрепче, Миша.

Мы выпили по рюмке такого самогона, что у меня сперло дыхание в груди, и если бы Женя не дала закусить от своего яблока, может, дыхание так бы и не началось больше.

– Вот, Миша, мы, как Адам и Ева, – вкусили одного плода, – показала Женя на отхваченный мною бок яблока. И я еще раз налил, и еще раз куснул, а потом ударился в умилительные мысли: «Миша! Почему меня все зовут Мишей? Я здоровый, крепкого сложения человек, а Миша? Это, наверное, потому, что я слабохарактерный? А может?..» Но дальше думать о себе я запретил, понявши, что захмелел крепко, потому что дальше уж бог знает чего в голову полезло: «Может, я человек хороший, незлой», – ну и всякие такие пьяные глупости.

– Вы бы хоть развлекали как-то меня, Миша! – пьяненько жеманилась Женя, близко придвинувшись ко мне и опаляя меня оголенным жарким плечом.



1
...
...
11