В человека, в человека надо верить! В его достоинство, произрастающее из его сути и крепнущее в его свободе… Надо вернуться к истоку – к человеку, к существу первозданному, первоэлементу истории… Пусть человек идет своим путем. И он придет!
Хосе Луис Сампедро
Одно дело выбрать место для буровой, другое – обосновать, убедить начальство, что она должна быть установлена именно на этой гриве и больше нигде. Тут одними эмоциями не обойдешься, тут система доказательств нужна – неопровержимых, единственно верных.
У Сергея Корнеева голова, наверное, начала седеть, прежде чем он это доказал: всем казалось, что он избрал малыгинскую гриву лишь из-за удобств – удобно харчи на буровую доставлять, удобно вахту-смену возить, да чего там возить, она может из деревни пешком до площадки дотопать, ноги от нескольких километров ходьбы не отвалятся, удовольствие одно, закалка организма, на почту, в магазин и на танцы удобно бегать. В общем, сплошные удобства. Рай, а не буровая.
Не сместить ли ее куда-нибудь в болото, в бездонь, а? Тем более работы все равно свертываются, оборудование демонтируется, народ с нефти на реку, на железную дорогу, в рыбоохрану, на лесопилки уходит – там спокойнее, будущее обеспечено, пенсия хорошая накапать может. А что буровые – трудолюбивые вышки и это эфемерное «земляное масло»? Сон. Поэтому будьте добры, товарищ Корнеев, передвиньте свою буровую влево, в болота, поближе к границе Малыгинской площади, – вот какие разговоры шли.
Но Корнеев заупрямился, он, как солдат на фронте, в окоп забрался, сам окопом сделался – буровую он будет ставить именно на гриве и больше нигде. В конце концов оппоненты попятились, уступили Корнееву.
– Ох, Николаич, не нагорело бы тебе за упрямство, – как-то сожалеюще проговорил Синюхин.
Корнеев уперся взглядом в заляпанный грязью и мазутом помост буровой, спросил тихо, не поднимая головы:
– Нога не болит?
– Чего? – не понял Синюхин.
– Нога, спрашиваю, не болит? Капканом ногу, помнишь, прихватил?
Синюхин взглянул на свои сапоги, переступил с места на место, поморщился от воспоминания.
– Как на собаке зажило. Одни только укусы остались. А знаешь, почему тебя с этой гривой так долго мотыжили? Завидуют тебе.
– Не про то говоришь. Чему завидовать? Да меня с потрохами сжуют, как только бурение закончим! В тайгу шага не дадут больше сделать.
– И все-таки завидуют. Упрямству. Тому, что гриву отстоял, буровую сберег. Другие давно уж и буровых лишились, и штатного расписания, а ты поухватистей их оказался – отстоял.
– Поухватистей… На собственную шею! Кто же мне может завидовать?
– Они.
– Кто «они»? Нечистая сила?
– Вовсе не нечистая. Разные бумажные командиры, клерки и начальники. Не смейся, их много и они – сила. Любого героя могут завалить, не только тебя. Сжуют, одни только ботинки останутся.
– Жевать долго придется.
Он вспомнил трудные дебаты в тресте, но мысль переключилась на другое. Надо будет в Малыгино наведаться, к дяде Сереге на могилу сходить. Сейчас уже нечего кипятиться, нервничать и размахивать «колотушками», как малыгинские называют кулаки. Последнее это дело, коль драка осталась позади.
Синюхин стрельнул из-под очков глазами, уловил перемену в Корнееве, сощурился выжидающе: в точку он, Синюхин, попал. Есть ведь такие люди, которые буквально нутром своим чутким ощущают, что надо завидовать, только вот мозгом, головой не могут усвоить – чему же конкретно завидовать? Открытий никаких Корнеев не сделал и вряд ли сделает, книгу не написал, диссертацию не защитил, ордена не получил – вместо всего этого одни лишь подзатыльники, – личная жизнь из-за скитаний и ползанья по болотам не сложилась, все мутно, неопределенно, так чему же завидовать? Может, тому, что, как сказывают, в мутной воде, когда ничего не видно, сплошная грязь, крупная рыба ловится?
Но, похоже, чего-то Синюхин темнит. А чего темнить, когда цель у них одна: хоть разбейся, хоть в небеса вознесись, хоть умри, что хочешь сделай, а найди то, чего ищешь.
«Все эти распри, геройство стойких оловянных солдатиков – ни к чему, – думал тем временем Синюхин, – в конце концов скважина окажется пустой, и все – клади тогда голову на плаху… А если тут все же есть нефть? Нету ее, Синюхин, нету, родной. Ни ты, ни Корнеев – не ясновидящие, ни ты, ни он не умеете смотреть сквозь земную материю, разгадывать, что там, в глуби, есть, а чего нет. Не дано, не способны! А как же насчет гусарского правила: либо грудь в крестах, либо голова в кустах? Дурак, – выругал он себя, – собственную башку не бережешь!» – раздвинул губы в кривой улыбке, вздохнул: все-таки придется класть голову на плаху. Ничего в этой гриве нет, напрасно он тогда совет дал. И корнеевское упрямство, надежда его – это мыльный пузырь, который скоро лопнет. Так почему же он, Синюхин, должен отвечать за промахи другого? Мало ли чего он мог насоветовать?
– Слушай, Николаич, – спросил Синюхин, – ты уверен, что мы найдем тут нефть?
– А ты? Ты же ухо прикладывал к земле, говорил, что слышишь ее.
– Я – нет, уже не верю в нефть.
– Хорошо, когда имеешь дело с искренним человеком. – Глаза у Корнеева сузились, в них то ли смех назревал, то ли злость – зрачки дрожали, ярились, сразу и не понять, что в них.
– Это я на всякий случай, – сказал Синюхин. – Если провалимся – тебе отвечать придется.
– Одному?
– Конечно, ты же начальник.
– Понимаю. А если победим – на пьедестал почета вместе вскарабкаемся. – Корнеев, странное дело, сохранял ровный тон. – Ох и логика же у тебя, Кириллыч!
– Все в мире относительно. Не каждому дано понять, где правда, а где кривда, где сволочизм, а где преданность другу, что такое много, а что – мало.
– Два волоса в супе – много, два волоса на голове – мало. – Корнеев, собирая кожу в жесткие скибки, провел ладонью по лицу, устало сощурился.
В последнее время он начал уставать, здорово уставать. К вечеру у него сдавали глаза, хотя ничего «бумажного» в его работе не было, припухали веки, предметы теряли резкость, расплывались, и тогда он применял бабушкино средство: брал немного спитого чая, мочил в нем вату, потом клал мокрые тампоны на глаза. Припухлость проходила, возвращалась острота зрения – чай, вернее, теин в заварке помогал. Вот и сейчас опять в глазах что-то двоится, Синюхин, стоящий рядом, совсем расплылся.
– Все в мире относительно, это-то, Кириллыч, верно. До тебя еще Эйнштейн эту мудрость доказал.
Синюхин разозлился, но мгновенно угас. Мысль его приняла новое направление: «А ведь ситуация такая, что управление остается в стороне. Они ведь там не все знают, – Синюхин поежился, но та же мысль не давала покоя. – Написать бы туда… Для этого, конечно, надо иметь особый характер, а он у тебя, Синюхин, не такой еще стойкий. Душевного пороха не хватит, понял? Но что делать, если нас скоро будут раскатывать в блин? Вызовут на ковер… Что ответишь? А?»
– Что делает человек, когда на него в горах наезжает лавина? – Синюхин неожиданно расплылся в улыбке. – Спасается. Никому не охота быть раздавленным.
Корнеев сейчас думал о том, что Синюхин принадлежит к категории людей, на которых невозможно по-настоящему обидеться. Может быть, и напрасно. Ведь колебания в такой ситуации, игра «туда-сюда» – сродни подлости, а подлость, даже если она совсем ничтожна, невидима, как воздушная пыль, нельзя оставлять без последствий. Ее надо стирать мокрой тряпкой, как стирают осевшую на подоконник уличную грязь. Не то конопляное зернышко раздуется, прорастет, превратится в ветвистое дерево. Попробуй борись тогда!
– Если будешь вести двойную игру и еще раз об этом, Кириллыч, заговоришь, – усталое лицо Корнеева отвердело, – одному из нас придется уйти с буровой. Думаю, что уйдешь ты. Понял?
«Дурак! – на лице Синюхина ничего не отразилось, ни злости, ни смятения. – Вот ты себе и подписал приговор».
– Ясное дело, – мотнул он головой, – кому нужен лось, объедающий сосновые свечи?
А ведь действительно нет вреднее животного в лесу, чем лось, обкусывающий верхушки у молодых сосен.
Кто-то позвал Корнеева. Он резко обернулся. У сходней, ведущих на буровой помост, стоял плотный низкорослый человек в телогрейке, вольно распахнутой на груди, – впрочем, человеку этому запахиваться, застегиваться не на что было: на телогрейке не было ни одной пуговицы, все выдраны с мясом, из дыр клочьями вылезала вата. На голове у него довольно ловко сидела помятая велюровая шляпа с затертой, покрытой потными пятнами лентой. К верху шляпы, наполовину накрывая ленту, была пристегнута яркая морская кокарда. Корнеев вспомнил, что эти кокарды зовут «капустами», они красиво смотрятся, когда бывают привинчены к суконному черному околышу форменной фуражки, и совсем нелепо выглядит «капуста» на потасканной шляпе. Моряк с печки бряк.
– Ну? – на чалдонский манер отозвался Корнеев.
– Котелки гну – недорого беру, – быстро, словно высыпал из решета горох, проговорил расхристанный человек, мотнул головой в сторону. Движение было резким, с головы чуть было не слетела «форменная» шляпа. – Я, земеля, на барже трубы привез. Сгружать надо.
– Все ясно, капитан, – Корнеев, скользя подошвами по сходням, съехал вниз, – молодец, что трубы доставил. Вовремя. – Быстрым взглядом окинул сосняк, в котором лежали старые, завезенные вместе с буровой трубы. Запас их был невелик – два-три дня, и бурить нечем будет. – Спасибо, капитан!
– Одним «спасибо» не отделаешься.
В сосняке, в самом центре гривы, гнездилось восемь кучно расположенных, крепких, сколоченных из неокрашенных досок балков. Корнеев заспешил по тропке к балкам. Там стоял старый, с ржавыми гусеницами «детешник» – дизельный трактор, помятый ветеран, который, прежде чем попасть в тайгу, успел, кажется, побывать на целине, затем работал в лесхозе и лишь потом попал к геологам.
У балков копошился, моя в тазу сапоги, Синюхин, пыхтел натужно, водя ладонью по шершавой кирзе. «Молодец, Синюхин – сапоги не в реке моет, не в калужине какой-нибудь холодной, а в тазу, налил туда подогретой воды и плещется. Никогда ревматизм не схватит», – подумал Корнеев.
– Слушай, Кириллыч, поднимай людей. Тех, кто спит, тех, кто не спит – всех без разбору поднимай. Трубы пришли. Я буду трактор заводить. – Корнеев отвернулся, подошел к ржавому трактору: – Ну, родимый, послужи обществу!
Намотал на диск пускача сыромятный ремешок с привязанной на конце деревянной плошкой, чтобы рука со шнура не соскакивала, набрал в грудь воздуха, подержал немного, выдохнул: «Ну!» – дернул ремешок. Тяжелый, поеденный рыжей коростой диск пускача заупрямился – не хотел поддаваться человеческой силе, скрипел ржаво, прокрутившись дважды вокруг своей оси, пускач негромко вздохнул, и все… Корнеев снова намотал на диск ремешок, снова дернул. И опять – три негромких зажатых вздоха и тишина.
– Ну, родимый, ну, целинничек, – бормотал Корнеев просяще, будто старый трактор был живым существом, – поднапрягись!
Словно откликаясь на его просьбу, после шестого рывка пускач сквозь негромкие вздохи подал голос – хриплый, застойно-оглушающий, будто над ухом начали палить из автомата.
– Ах ты мой целинничек! – Корнеев добавил газу, чтобы пускач прогрелся. Мотор заработал еще громче. Корнеев покосился через плечо на балки: как там, поднимаются ребята? Из балков на улицу высыпали люди, поругивались.
О проекте
О подписке