Граф Рогозов не исчез бесследно, нет. И за границу ему уйти не удалось, как ни хотел он этого.
Через несколько лет в сухую июльскую пору, когда ни дождинки, ни росинки на землю не выпадает, через Малыгино проехала таратайка, в которой сидели два работника милиции с винтовками, а между ними, на охапке сена, свесив длинные ноги чуть ли не до земли, Рогозов. Он ничуть не изменился – по-прежнему был моложав и надменен, и лицо было все тем же – худощавым и белым («Такой белый, такой белый – почти синий», – рассказывали потом малыгинские бабы, луща кедровые орехи), голова с чуть поредевшими волосами, разделенными все тем же ровным пробором.
Сзади верхом ехал еще один милиционер – верно, начальник, поскольку милиционер этот был вооружен не винтовкой, а наганом, засунутым в скрипучую кожаную кобуру. Видно, Рогозов являл из себя преступника важного – кобура нагана была предусмотрительно расстегнута, и в распахе ее виднелась вороненая рукоять. Был начальник молоденьким и смешливым – пока ехал по селу, все белоснежные зубы свои бабам показал.
Когда Рогозова провезли уже через село, об этом сказали матери Сереги Корнеева. Она вышла на крыльцо, опираясь на суковатую, хорошо высушенную и потому очень легкую клюку, – совсем старая, сгорбившаяся после смертей, навалившихся на нее, и, мучительно щуря слезящиеся полуслепые глаза, долго смотрела на дорогу, в конце которой был виден небольшой клуб пыли, поднятый телегой и верховым милиционером. Потом повернулась и скрылась в доме.
После мужики сказывали, что Рогозов был заключен в лагерь, хотя, честно говоря, его к стенке надо было прислонить да пальцем на спусковой крючок дробовика нажать, – так они выражались, но, говорят, занималась им специальная комиссия, которая-то и решила оставить его в живых, поскольку руки поручика оказались не замаранными впрямую кровью – в расстрелах и казнях он не участвовал, пытать никого не пытал, это и облегчило его судьбу. Да кроме того, он специалистом был, дипломированным инженером – окончил в Петербурге политехнический институт, – а инженеры в ту пору были позарез нужны.
Кое-кто из мужиков, полдесятка таких нашлось, узнав, что через село провезли Рогозова, схватился было за дреколье, за вилы – взыграла кровь! – но их окоротили: куды, мол, дураки, лезете? Рогозова же власть охраняет, три милиционера с винтовками и с наганом. К тому же судить его будут… Дружно сплюнули раздосадованные мужики, побросали вооружение и разошлись по домам.
О чем думал Рогозов, трясясь на телеге, вдыхая горький запах пыли, болотной и таежной прели? Как ни странно, ни печали, ни тоски – ощущений, что обычно возникают с неизвестностью грядущего, – не было. Другое было – какая-то странная, холодная, мертвая пустота, безразличие ко всему и вся – к судьбе своей, к жизни, к лету, вызвездившемуся в здешних краях, к прошлому своему, к товарищам, полегшим вдоль многих дорог империалистической войны, войны Гражданской, верным воинскому долгу и офицерской клятве, сражавшимся до конца, до последнего патрона в револьвере, до последнего дыхания и – увы – погибшим.
Во имя чего?
Рогозов тяжело вздохнул, прислушался к шуму в груди: застудил легкие, не сберег здоровье в сумятице последних лет. Да и как сбережешь, когда кругом властвовала одна только смерть? Голод, холод, тиф, огонь, свист пуль, виселицы, мужицкие вилы, неопределенность положения и тьма, тьма, тьма! Сплошная темень, в которой ни зги не видно и не знаешь, куда двигаться, за кем идти.
Подняв голову, он прислушался к резкому гортанному крику, раздавшемуся неподалеку, – кричала какая-то крупная птица со скандальным характером. Птица вскрикнула еще раз, и Рогозов, не выдержав, вздрогнул: настырным и зловещим был этот вскрик, в нем определенно был сокрыт какой-то знак, будто птицей этой руководила некая высшая сила.
Усмехнулся Рогозов – в бога он не верил. Тогда чего же он испугался?
Впрочем, странную встревоженность, охватившую его, нельзя было назвать испугом, Рогозов даже не мог объяснить себе, что это такое. Словно бы повинуясь какому-то неведомому приказу, он медленно повернул голову, цепляясь глазами за каждый предмет, уплывающий назад, за цветы и пыльные придорожные былки[2], кусты, увидел неподалеку, на высокой светлой горбине, памятник с блестящей, недавно подновленной звездочкой, ровную аккуратную ограду, сколоченную из оструганных реек, колкие тяжелые лапы сосен, тянущиеся к памятнику. Попытался что-то вспомнить, наморщил лоб, напрягая память, но ничего не вспомнил, свесил голову, снова погружаясь в угрюмое молчание, скользя глазами по пыльным куртинам, замшелым придорожным валунам, сырым, не пропадающим даже в жару пятнам земли – в этих местах били глубинные ключи, либо же вплотную к проселку подступала болотная прель.
Его абсолютно не тревожило будущее, жизнь, которую он должен был прожить. Он не знал, куда его везут – это совсем не волновало, – хотя понятно было одно: отныне ему предстоит поселиться в этих краях. Может быть, его расстреляют? Это Рогозова тоже не тревожило – меньше мучений будет.
Впрочем, рогозовские губы тронула легкая, едва приметная улыбка: стоило его везти для этого за тысячу верст, девять граммов свинца могли найти и в тех глухих местах, где он был взят чекистами. Не-ет, вряд ли кого повезут в такую даль – вначале на барже по реке, теперь вот по проселку, – чтобы расстрелять. Вряд ли.
Дорога сверзлась вниз, круто пошла в распадок, между мощными сосновыми стволами виднелся глухой черный кустарник, холодный и сырой, и Рогозов подумал, что, может быть, соскочить сейчас с телеги и побежать в этот распадок. Милиционеры обязательно палить будут по нему, поймает он пулю, ткнется лицом в землю и тихо умрет – и никаких тогда мучений, никакого будущего, останется одно лишь прошлое.
Но и эта мысль оставляла его равнодушным, не было у него ни сил, ни желания бежать, подставлять спину пуле. Хотя желание, чтобы все скорее кончилось, не угасало в нем.
Они еще трое суток двигались на север от села, преодолев по извилистому, петляющему среди болот проселку примерно полторы сотни километров, пока в предзакатном розовом сумраке храпящие усталые лошади не остановились у прочных, добротно сколоченных ворот, рядом с которыми находилось кривобокое растрескавшееся зимовье, приспособленное под сторожку. Налево и направо от зимовья уходил высокий острозубый забор – тоже, как и ворота, добротно сработанный, поверху увенчанный тремя нитками колючей проволоки.
«Вот она, расплата», – понял Рогозов.
Из сторожки вышел человек, одетый в легкую рубчиковую гимнастерку, перетянутый кавалерийскими ремнями, спросил у спешившегося милиционера – старшего в конвое:
– Их благородие привезли?
Тот кивнул в ответ:
– Бывшее.
– Давай сопроводительную бумагу. Будем принимать аристократию по реестру.
Несколько раз потом Рогозов жалел, что не спрыгнул тогда, в распадке, с телеги и не побежал – тошно становилось, тоскливо и больно от безнадежности собственной жизни, от ощущения жестокого проигрыша, от всего, как он считал, худого, что выпало на его долю.
Осужденные работали на лесных делянках, тянули сквозь болотную бездонь земляную насыпь, на которую, говорят, потом будут положены рельсы железной дороги. «Но будут ли?» – усмехался Рогозов. Он не верил в затею – проложить дорогу на север, к Обской губе, к океану и раньше, еще при царе, хотели, да ничего из этого не вышло.
Чтобы как-то забыться, в скудные часы вечернего отдыха он думал о прошлом, вспоминал безмятежные дни, крымское имение свое, жаркую желтую степь, нарядных гимназисток и степенно-красивых барышень «на выданье», кипарисовую рощу, примыкающую к дому, и далекую синюю полоску моря – родовое имение Рогозовых находилось километрах в четырех от берега.
И задыхался Рогозов от тоски – тянуло вернуться в прошлое, в безмятежные солнечные дни, к гимназисткам и барышням, к милой, розоволикой, с веселым взглядом, ангельски беспечной, стройной своей Оленьке, на которой женился в пятнадцатом году, когда приехал на две недели из Царского Села к себе в имение.
На следущий день после свадьбы произошло несчастье: племенной бык, приставленный к коровьему стаду и никого, кроме хроменького кособокого пастуха Агапа, не признающий, ткнул рогом дядю Рогозова – Георгия Георгиевича. Угодил зверь точно в сердце – дядя побелел, оперся об ограду, пытаясь удержаться на ногах, ибо считал неудобным хлопнуться на землю при людях – рядом были молодожены, много военных, весь крымский свет собрался, – нарядные одежды, аксельбанты, ордена, парадные погоны, шитые золотой нитью, – но куда там, удар был сильным, ноги Георгия Георгиевича подогнулись, и он рухнул на траву. Когда дядю подняли, он был мертв.
Позже кто-то из присутствующих на свадьбе высказался, что молодоженам, мол, увы, не будет счастья, раз такое на свадьбе произошло. И как в воду тот глядел: подпоручик Рогозов вскоре вернулся в Царское Село, оттуда поехал на фронт, а потом началось такое… Закрутило-завертело его. Потерял он свою Оленьку. Видно, навсегда потерял. Сколько ни пробовал потом искать – не нашел. Имение было разорено. Кипарисовая роща, в которой раньше любили гнездиться птицы, была вырублена начисто – лишь два или три захиревших дерева остались, и те уже пожухли с верхушек, черные гнилые плешины появились на стволах – видно было, что и они скоро погибнут. Рощу вырубили ушлые татары, они пережигали кипарисовые стволы на уголь и возили в Севастополь, меняли там на хлеб. За фуру кипарисового угля им давали пуд зерна.
Дом без кипарисов выглядел как сирота. Вернувшись в Крым, Рогозов не стал и входить в дом. Сел на кипарисовый пень, сколько просидел – не помнит. Потом встал и ушел, не оглядываясь. Оленьку он в Крыму не отыскал. Никто не знал, куда она уехала.
Отец его, как оказалось позже, умер в Одессе от тифа. Об этом Рогозов узнал случайно. Отца ему было не так жалко, как других своих родичей. Наверное, потому, что отец слишком мало уделял ему внимания, особенно в детстве, когда Рогозов был гимназистом и когда мальчишек так неодолимо, сильно тянет к старшим.
Даже лица отцовского Рогозов не помнил толком: попроси восстановить лицо, облик, детали отдельные – рыжеватую бородку (под царя Николая II, отец был последовательным монархистом), спокойные жесткие глаза, сеточку морщин на лбу, это Рогозов вспомнит, а вот чтобы все лицо полностью, облик весь целиком – увы! Не задержался отец в памяти.
Год от года Рогозов все более и более замыкался в себе. Глаза этого худого, заросшего человека постепенно становились отрешенными, ни на что не реагирующими – ни на ласку, ни на крик, ни на выстрел, светлели, медленно выгорали; человеку, заглядывавшему в них, невольно делалось не по себе. Чужие, мертвые глаза были у Рогозова.
Наверное, эта способность отключаться, уходить в себя и помогла Рогозову перенести тяготы. Все научился, а вернее, приспособился выносить Рогозов: и свирепые морозы, и летний жар, и комаров с мокрецом, и работу непосильную – ко всему приспособился. Потом легче сделалось – начали действительно тянуть железнодорожную ветку на север, и Рогозов, дипломированный инженер, был поставлен руководить одним из участков стройки.
Темными ночами он часто ворочался на нарах, вспоминая близких, прошлое. Окончательно, навсегда забылся отец, а вот жена Оленька, наоборот, приблизилась и иногда вставала перед ним, радостная, близкая, розовощекая, явь из яви, словно они только что расстались. Рогозов, устало, как-то по-собачьи мотая головой, бросался ей навстречу, вытянув перед собой руки, но натыкался на пустоту, на какое-нибудь пятно, проступившее сквозь стенку барака, на продавленный тюфяк. Вглядывался слепо в темноту, стараясь воскресить Оленьку, и снова совсем реально видел ее чистое розовое лицо, спокойные темные глаза, обычно карие, а когда в них попадало солнце – диковинно серые, необычные, мягкие, совсем еще детские губы, потрескавшиеся от морской воды и летнего жара.
Чем дальше, тем больше замыкался в себе Рогозов. Он старел буквально на глазах. Худое вытянутое лицо сделалось еще более худым, скулы выпятились, нижняя челюсть набрякла, налилась свинцовой тяжестью, стала боксерской, из-за этой челюсти его побаивались трогать, считая, что он раньше был кулачным бойцом, посветлевшие выцветшие глаза окончательно спрятались подо лбом, накрылись сверху мохнатыми волосяными кочками бровей, и их совсем не стало видно. Волосы на темени поредели, сделались ломкими, неживыми, их присыпала соль седины, сквозь седину просвечивала младенчески розовая кожа, но тем не менее Рогозов продолжал каждый день расчесывать их – как однажды взял в привычку делить пробором голову пополам, так и не отступал от этой привычки. Почти ни с кем он не говорил – у него не было в лагере близких людей, с кем бы он мог и сухарь разделить, и последнюю картофелину, сваренную в мундире. От него отступились все, и он ото всех отступился.
Однажды вспомнился ему один его сослуживец. Из Царского Села, где стоял рогозовский лейб-гвардии гусарский полк и где Рогозов заработал два «Георгия», – он попал в Польшу.
Война для Рогозова шла по следующему графику – иного слова тут не придумаешь, именно по графику: две недели в тылу, на отдыхе, где офицеры приводили себя в порядок, били «блондинок», которых в окопах поднабиралось порядочно, чинили белье, резались в карты, пили крепкий местный самогон и ухлестывали за красивыми молоденькими паненками, следующие две недели их привилегированный полк находился на передовой.
Служил в их роте вольноопределяющийся первого разряда Окороков, высокий удалой питерец с загорелым лицом и лихими соломенно-рыжими усами, которые он каждые пять минут разглаживал костяным гребешком. Рогозов не был в близких отношениях с Окороковым – так, случалось раз или два сиживать за общим столом да на улице сталкиваться, затем несколько раз в окопах, у одного костра грелись, вот и все. Потом на фронте началось братание и прочее, о чем Рогозову вспоминать совсем не хотелось, и вольноопределяющийся Окороков напрочь пропал из вида.
Но вот только почему он так упрямо стал мерещиться в тяжелых сумерках вечерних бдений? Будто родственник какой, этот Окороков.
Вскоре Рогозов понял, почему. Как-то весной, когда сошел снег, к ним прибыла новая партия – человек шестьдесят. В тот же вечер на его нары, придавив тюфяк, подсел всклокоченный небритый человек с рыжеватой густой бородкой, в которой запутались сухие еловые остья, сор. Копнув рукою в бороде, человек выгреб из нее часть остьев.
– Не узнаете?
Рогозов покачал головой: нет.
– Ай да поручик! А еще братом фронтовым назывался, хлеб делили пополам, водку, баб, – укоризненно просипел рыжий. Тут Рогозов и узнал его: Окороков это, Окороков. И прежде, чем Рогозов успел сказать, что узнал, рыжий как выдохнул: – Окороков я. Да. На фронте мы вместе окопный жмых грызли, разве не помните?
– Вольноопределяющийся первого разряда, – хмуро кивнул Рогозов, – помню.
– Неверно. Прапорщик, – строго сиплым голосом поправил Окороков. – Прапорщик! – Сощурил яростные свои глаза, стрельнул острым лучиком в Рогозова. – Сколько лет-то прошло, а? Сколько зим, – в его голосе неожиданно появились надрывные нотки. Рогозов дернулся, будто голос родного человека услышал, морщины на его лице разгладились. Окороков собрал губы горестно, сочувствуя, покивал головой: – А вы изменились, граф!
«Мог бы этого и не говорить», – подумал Рогозов протестующе, но в знак согласия опустил веки. Произнес своим обычным тихим, спокойным голосом:
– Не я один изменился, вся Россия.
– Сколько же лет мы не виделись с вами, граф?
– Последняя встреча – в окопах. Когда же это было? В шестнадцатом году, кажется.
– А событий столько, что их, пожалуй, и в целый век не вместить.
«Риторика, – про себя поморщился Рогозов, – беседа ни о чем. Хотя, может быть, в этом «ни о чем» и кроется кое-что поучительное».
– К борьбе готовы, граф? – перешел на сиплый шепот Окороков.
О проекте
О подписке