От него, она чувствовала, исходила какая‑то тишина – та же, что от ее отца и других мужчин, имевших дело с животными. Он не был похож на человека, которого легко расстроить, не был похож на говоруна и, как видно, не думал, что непременно должен развлекать собеседницу.
– Хорошо, – сказала она, – если и вы не будете обращать на меня внимания.
– Это будет потруднее, – промолвил он серьезным, сумрачным тоном. – Я попробую.
Тут же отвернулся и начал читать корешки книг на полках. Она была уверена, что не сможет ни штришочка сделать в его присутствии, но оказалось – может; он просто-напросто стушевался в полумраке библиотеки. Подняв один раз глаза, она увидела его спину, он стоял, наклонив голову, и читал.
Рисунок ее был такой: три девушки гребут граблями двор у входа в фермерский дом. Моделями послужили ее сестра Бесси и две девушки из Милтона, и, рисуя их в подоткнутых юбках и чепцах, а в прихожей, дверь нараспашку, изобразив ведро с половой тряпкой, она хотела этим показать, что они с радостью избавились от томительных дел внутри и схватились за деревянные грабли, как бы играя. У меня есть оттиск с этого рисунка, и впечатление именно такое. Веселая старомодная сельская сценка, этакий моментальный снимок. Сходство с Бесси, которую бабушка изображала почти так же часто, как Эббот Тейер – Кэти Блёде, тут получилось из лучших.
Прошло некоторое время, и она почувствовала, что мистер Уорд стоит позади нее и заглядывает ей через плечо. С вызовом подняв на него глаза, ожидая от себя, что будет раздосадована, она обнаружила, что досады нет: ей захотелось, чтобы он похвалил рисунок. Но он сказал только:
– Чудесно, должно быть, когда занимаешься любимым делом и тебе за это платят.
– Да, но… А у вас не так?
– Я ничем не занимаюсь. И платить не платят.
– Но чем‑то ведь вы занимались. Там, где много солнца.
– Во Флориде. Пытался выращивать апельсины.
– И не вырастили?
– Озноб и жар преуспели несколько лучше.
– О, и у вас! – воскликнула Сюзан. – У меня тоже, сейчас нет, но было. Если я что‑то всей душой ненавижу, это малярия. От лихорадки так глупеешь, такой вялой и угнетенной делаешься, думаешь, перетерпела ее, а она возвращается. Бедный вы, бедный.
– Очень мило с вашей стороны, – сказал он.
Она увидела, как его лицо – очень даже приятное лицо, обветренное, загорелое, и подбородок не маленький, глаза очень голубые – пошло от смеха рябью и морщинами.
– И апельсинам тоже не повезло, мне их жаль, – довольно глупо заметила она.
Он подул, вытянув губы трубочкой, глаза сузились до серпиков. Совсем не такой неулыбчивый и серьезный, как она подумала. Сказал:
– Это было временное, промежуток заполнить. Теперь, прошу вас, вернитесь к рисованию. Обещал не беспокоить – и побеспокоил.
Но она отложила блокнот.
– Промежуток – между чем и чем? Каким делом вы хотите заниматься?
– Я начинал учиться на инженера.
– И в преклонном возрасте бросили?
Нет улыбки.
– Я учился в Йеле, в Естественнонаучной школе Шеффилда. С глазами стало неладно. Думали, что я ослепну.
Она устыдилась, но Оливер Уорд побренчал мелочью в кармане, прошел несколько шагов по кругу и, вернувшись, стал к ней лицом. Вынул из внутреннего кармана очки в серебряной оправе, зацепил за уши и сразу сделался старше лет на десять.
– Ошиблись они, – сказал он. – Это совсем недавно выяснилось. Со зрительным нервом все хорошо. У меня астигматизм, дальнозоркость, много чего еще, но нужна была всего-навсего эта штука.
Она нашла его по‑мальчишески занятным. Может быть, пробудилось материнское чувство. Она сказала:
– Итак, теперь вы можете вернуться в Йель.
– Я два года потерял, – признался юный Оливер Уорд. – Все мои однокашники уже доучились. А я еду на Запад, сам себя там сделаю инженером.
Сюзан захихикала, чем заметно обескуражила Уорда.
– Простите великодушно, – сказала Сюзан. – Меня немножко смех разобрал: человек, в котором течет кровь Бичеров, становится инженером на диком Западе.
Он застыл, не успев до конца избавиться от нелепых очков: обе руки воздеты к ушам, стекла спущены на нос. Вид раздосадованный.
– Во мне не течет кровь Бичеров.
– Но я слышала…
Сюзан Берлинг была миловидная молодая особа, ладная, небольшого роста. Как писала в своей заметке Огаста, “в ней была грациозная точность, которая всегда казалась мне приметой настоящей леди”. И этот розовый цвет лица, плюс роковая склонность краснеть. Я нахожу ее такой же обаятельной, какой, очевидно, нашел ее Оливер Уорд.
Терпеливо, как будто разъясняя компрометирующее обстоятельство, он проговорил:
– Сестра моего отца вышла замуж за Лаймана Бичера[26]. От нее пошел весь этот выводок: Генри Уорд, Томас, Кэтрин, миссис Стоу и кузина Мэри Перкинс, она лучшая из всего потомства. – Он сложил очки и сунул их обратно в карман. Под усами блеснули зубы – он очень даже привлекателен был, когда шутливо настроен. – На днях она рассказывала мне историю своей жизни. Говорит, росла дочерью Лаймана Бичера, затем стала сестрой Гарриет Бичер-Стоу, а напоследок стукнулась о дно, заделавшись тещей Эдварда Эверетта Хейла[27]. Она единственная из всей компании умеет смеяться.
Он показал, что и сам умеет смеяться, этот серьезный юноша. Они очень весело смеялись вдвоем, но тут дверь открылась, и в библиотеку просунула голову Эмма Бич.
– Сюзан? О, мистер Уорд. Боже, ну какие же вы хитрые оба! Чем тут занимаетесь, изучаете искусство?
– Обсуждаем кровь, текущую в жилах Бичеров, – сказал Оливер.
У Эммы были острые карие глаза и хороший нюх на амуры. Она чуть слышно потянула носом воздух. Но потом в дальних комнатах опять зазвучало пианино.
– Сюзан, прошу прощения, но тут Дикки Дрейк, ему надо двигаться дальше, но говорит, не уйдет, пока не станцует с тобой кадриль, а Уолдо божится, что у него на тебя такие же права и не на йоту меньше. Они в подпитии.
Сюзан уже встала со своего места у окна и искала, куда бы приткнуть блокнот. И тут мой дед, нимало не встревоженный спросом на его собеседницу и способный, оказывается, не только смеяться, но и улыбаться, говорит:
– Оставьте мне, я за ним пригляжу.
Она отдала ему блокнот и отправилась танцевать с Дрейками, они вели себя довольно‑таки развязно, но ничего страшного, все‑таки это были братья Огасты. Годы и годы спустя, то ли просто по доброте, то ли все еще испытывая некое чувство к подруге сестры, Уолдо поможет мужу Сюзан в трудную минуту, выхлопотав ему подряд на обследование серебряного рудника в Мексике; а муж Огасты, заказав Сюзан путевые очерки, даст ей возможность поехать с Оливером. Впечатляет, насколько жизнь моих деда и бабки зависела от долгосрочных связей, дружб и родственных отношений. Вопреки мифу, Запад создавали не только пионеры, отбросившие все, кроме топора и ружья.
Среди красавиц, блиставших под Новый год в Бич-хаусе, Сюзан была не самой заметной, и она могла перестать танцевать, когда ей захочется. Ей захотелось, как только Дрейки ушли. Много лет спустя, когда она рассказывала о том вечере в своих воспоминаниях, ей, как мне сейчас, был внятен эффект Доплера. Она оглядывалась на то, что было шестьдесят с лишним лет назад, для меня это события более чем вековой давности, но я думаю, что воспринимаю примерно тот же звук или звуки, что она: голос будущего, которое шло к девушке двадцати одного года, и более темный удаляющийся голос прошлого, слышный женщине в восемьдесят четыре.
Гостиные в тот предновогодний вечер наполняла большая компания, люди перемещались, менялись местами, но были и те, кто сидел у окна. Снаружи стемнело. Сидя подле громадного оконного стекла, я видела в нем, точно в зеркале, всех собравшихся; мы отражались в нем на ночном фоне, ненавязчиво усеянном огоньками. Наши фигуры, смягченные и таинственно облагороженные: чарующая картина! Одно лицо на переднем плане отчетливо выступало из темноты наружного мира. При мне был мой блокнот, и я попыталась это лицо нарисовать – благо оно как раз было на уровне моих глаз, – и вышло так, что это лицо, единственное из всех, отраженных в окне, осталось в моей жизни. Все прочие давно из нее ушли; большинства уже нет на свете.
Чье лицо? Ну конечно, Оливера Уорда, моего дедушки. Он получился у нее немного похожим на крестоносца – не хватает только шлема и кольчужного нашейника. Лицо молодое, сильное, профиль решительный: таким, вероятно, она его видела.
А почему он сидел так, что лицо было на уровне ее глаз? Потому что был уже более чем наполовину влюблен в Сюзан Берлинг, и, вернув ей тогда блокнот, он не нашел в себе ни светской непринужденности, чтобы изобрести новые предлоги для беседы с такой популярной молодой особой, ни мужества, чтобы отойти. Поэтому он сидел чуть поодаль словно в глубоких раздумьях о предстоящих приключениях на Западе, выпятив подбородок навстречу тяготам и опасностям и надеясь, что производит впечатление тихого героя.
А почему она стала его рисовать? Думаю, не только потому, что он там был. Как минимум он привлек к себе ее внимание.
Это мимолетное соприкосновение соединило их – как если бы одно большое здание прикрепил к другому единственный мазок клея. Не прошло и недели, как он отбыл в Калифорнию, и пять лет без малого они не виделись. Он наверняка поехал с намерением “зарекомендовать себя” – таков был дедушкин характер, – а это оказалось делом не быстрым. Однако он явно ей писал, и она отвечала: в воспоминаниях говорится о “взаимопонимании”, которое постепенно между ними установилось.
Но не вполне по ее воле – возможно, отчасти даже вопреки ей. Мне кажется любопытным, что в сотне с лишним сохранившихся бабушкиных писем Огасте Дрейк за эти пять лет Оливер Уорд не упомянут ни разу. Впервые о нем заходит речь, когда прошло больше недели после его возвращения.
Три плохих дня, сплошное раздражение и зряшные усилия. Только кретин мог нанять эту женщину из “Аргуса”, мне голову надо проверить. Слишком тупая для любой работы, даже апельсины фасовать. Работа на такого урода явно вывела ее из равновесия, но самое скверное, что эта женщина вывела из равновесия меня.
При ней все было не так: за окном дождь, солнца в комнате нет, утренней яркости нет, тепла на моей шее нет, удовольствия от идущей работы нет. Переселяясь в ее гусиную кожу, я постоянно ощущал пустоту всех голых запертых комнат этого дома и готическую странность угла, где этот урод, этот живой мертвец шелестит старыми бумагами и бормочет в микрофон. Она смотрела на меня чуть ли не с ужасом. Я чувствовал ее взгляд у себя на спине, слышал ее дыхание, и всякий раз, как я оборачивался в своем кресле и смотрел ей в глаза, они убегали прочь, словно бы судорожно ища что‑то потерянное. Я невольно задавался вопросом: ее прискорбные недостатки, как секретарские, так и человеческие – они ее собственные, или это проявление нынешней общей неспособности сделать хоть что‑нибудь как следует? Все время, пока я пытался работать с этой мисс Морроу, я воображал себе, какое было бы счастье, если бы не она, а Сюзан Берлинг сортировала тут рисунки, раскладывала бумаги по папкам и перепечатывала поблекшие, едва читаемые письма.
Ослышки, опечатки, вечно что‑то теряется, валится из рук, поминутно глядим на часы, то и дело вниз на кухню выпить кофе, каждые полчаса в туалет, еще не пришла толком, а уже уходить – ничего этого не было бы. Сюзан Берлинг – деловитость, опрятность, тщательность. К рисункам она бы испытала живой интерес, она бы не рассовывала их кое‑как, точно столовые приборы по отделениям ящика – ножи вместе с ложками, вилки среди ножей. Старинные наряды ее заинтриговали бы, они бы не показались ей смешными. От нее бы не ускользнула человечность лиц, ушедших в прошлое.
В одном из писем, говоря о семейном портрете, который увидела в доме Уордов в Гилфорде, бабушка восклицает: “До чего же очаровательное лицо вековой давности!” Ее фотоснимки должны бы вызывать сейчас такие же ощущения. Но что говорит мисс Морроу, наклонившись в своей мини-юбке так, что мое боковое зрение распирает от толщины ее ляжек, что говорит мисс Морроу, у которой на голове холм из волос, давно уже не модный, на губах мертвящая бесцветная помада, а верхние веки зеленые, будто крашеные ставни, – что она говорит, опустив эту маску вместо лица к череде бабушкиных фотографий за много лет, где всюду – ее резной профиль, ее непреклонная элегантность? Она говорит: “Вот так так! Всю жизнь одна и та же прическа!”
Да, мисс Морроу. Одна и та же старая добрая прическа: классический пучок и челка. От добра добра не ищут. Сюзан говорила, что ей не нравится, когда “слишком много лба”. Ей нравились ровно две прически: та, которая, она убедилась, идет ей самой, и плавная облегающая кривая, как у Огасты. Я и представить себе не могу, что она бы сказала, если бы увидела отвесный череп этой девицы – этакий утес, увенчанный хомячьим гнездом.
Всего хорошего, мисс Морроу, и спасибо за помощь, от которой, надеюсь, я как‑нибудь оправлюсь. Завтра надо будет сделать усилие и попробовать приноровиться к Шелли, дочери Ады, потому что даже если с ней и неважно пойдет, деться мне все равно некуда. Придется иметь дело с Шелли, пока она не решит свою проблему с мужем, который не желает быть нежеланным. Не будь ее волосы по нынешней моде распущены и не свисай они ниже плеч, она понравилась бы мне больше, но, поскольку у меня нет устройств, куда волосы могли бы попасть, я вряд ли заставлю ее что‑нибудь с ними сделать. Так или иначе, что‑то от Ады в ней есть; может быть, она и ничего.
Странное вчера у нас было собеседование. Я выбрался в сад подышать, впервые после дождя. Яблони цветут вовсю, и какое‑то время мне чудилось, что сюда доносится шум транспорта с магистрали, которая рассекла и разрушила этот городок; но потом я прислушался и понял, что это тысячи пчел, все в пыльце по самое брюшко.
Я был на костылях, проделывал свои восемь отрезков туда и обратно по дорожке, где по краю сада растут сосны. Там ровно, и дорожку для меня вымостили. Но восемь отрезков – это тяжело. Четыре – это все, чего мне хочется, шесть одолеваю с большим трудом, после восьми я еле живой. Каждый мах и тык отдается болью от пятки до плеч. Когда наконец добредаю до кресла, ощущение такое, будто вся кровь в моем теле, разогретая до четырехсот градусов по Фаренгейту, сосредоточена в несчастной культе. Полчаса уходит, чтобы оправиться от того, о чем я вбил себе в голову, что это полезно.
Поэтому я не был огорчен, когда увидел посреди пятого отрезка, что через калитку в нижней части двора, к которой ведет дорожка от дома Хоксов, прошла молодая женщина. Я понял, кто она, вернулся в свое кресло и стал смотреть, как она приближается.
Она не такая крупная, как Ада, – скорее среднего роста, фигура сносная, и эта женская привычка загребать ладонями при ходьбе. Волосы спадают на спину, и она то и дело отбрасывает их резкими движениями головы. Когда я жил в Беркли среди множества длинноволосых, этот взмах головой всегда меня раздражал – что у мужчин, что у женщин. Если длинные волосы так мешают, почему бы их не остричь или, в крайнем случае, не убрать, сделав себе классический пучок и челку? Но когда она, дойдя до нижнего ряда яблонь, подняла голову и задержалась на несколько секунд, я записал очко в ее пользу. До этого, выехав в сад, я приостановил кресло ровно в том же месте, потому что именно там к пряному аромату глицинии, висящему вокруг дома, примешивается свежесть яблоневого цвета, творя смесь, которая заставила меня вздернуть макушку. Между теми, кто воспринимает такое, и теми, кто нет, я выбираю воспринимающих.
Когда она подошла поближе, я увидел, что у нее серые глаза, как у Ады, на квадратном лице Эда. Не красавица и не дурнушка. Серединка на половинку, такую я легко могу себе представить в белом нейлоновом платье официантки, в белых, как у медсестры, туфлях, принимающей у тебя заказ в людной забегаловке где‑нибудь в Де-Мойне, штат Айова. Почему в Де-Мойне? Сам не знаю. Просто такой у нее вид. Не побережье залива Сан-Франциско, так или иначе. Не такая искушенная, несмотря на волосы.
Ее голос, однако, меня удивил: баритональный бас.
– Здравствуйте. Я Шелли Расмуссен.
– Я знаю. Ваша мама мне говорила, что вы здесь.
Я увидел, что она задается вопросом, о чем еще ее мама мне говорила. И увидел, что мой взгляд Горгоны ей нелегко выдержать, поэтому избавил ее, словно бы невзначай слегка повернув кресло, так что теперь можно было разговаривать не в упор, а мимо друг друга.
– Она сказала, вам может понадобиться помощь, с той девушкой, говорит, вы не сработались.
– Не сработались, потому что она не работала. Вы печатаете?
– Не так быстро, зато довольно аккуратно.
– Когда‑нибудь перепечатывали магнитофонные записи?
– Нет. Но думаю, смогу научиться.
– Вы не болтливы?
– Что, простите?
– Вы не болтливы?
Маленькая улыбочка, усмотрел боковым зрением, поэтому не в фокусе.
– Думаю, нет.
– Потому что я‑то болтлив, – сказал я. – Я говорю себе, что надиктовываю книгу про свою бабушку, я ее и правда надиктовываю, но сижу иногда за столом и нет-нет да принимаюсь что‑нибудь нести в микрофон не относящееся к делу, и оно идет вперемешку с бабушкиной биографией. Частенько говорю обидные вещи для своих родственников. Даже и для ваших могу что‑нибудь обидное ляпнуть. Плюс уйма такого, что сконфузило бы меня, если бы я стал прослушивать.
– Замечательно, – сказала она и засмеялась – увесистое такое хо-хо-хо. Услышь я через стену, голову отдал бы на отсечение, что это мужчина смеется.
– Ровно ничего замечательного, – сказал я. – Когда я говорю: не болтливы, то представляю себе этакую машину, существо с пальцами, но без лишних мыслей.
Маленькая улыбочка, пока пальцы поправляли волосы, закидывая их через плечо.
– Хорошая машинистка, говорят, не воспринимает, что печатает, – сказала она. – Я не хорошая машинистка, но я и не сплетница.
– Отлично. – Я не был, по правде говоря, от нее в полном восторге – и лучше бы эту ленту она не перепечатывала. Маленькая улыбочка говорила о большей искушенности, чем я подумал вначале. Но кого еще я найду? Я спросил: – У вас есть память делопроизводителя? Главное, что требуется, – помнить папки и отыскивать в них нужное для меня. Трудновато работать, когда прикован к этому креслу.
– Там много материала?
– Хватает.
– Понадобится время, чтобы изучить.
– Конечно. Изýчите, пока будете приводить в порядок.
Я смотрел мимо нее вниз по склону, поверх яблонь, на кроны сосен, туда, где откос старого рудничного отвала спускается в долину; но мне видно было, что она изучает меня, глядя искоса. Пускай себе изучает – ей же, как ни верти, теперь привыкать к моему виду. Наконец сказала:
– А вы ведь ходили взад-вперед, когда я пришла.
– Это верно. Да, я ходил взад-вперед.
– Не мое дело, конечно, но вам разве так можно?
– Не понимаю.
– Не должен кто‑то с вами быть?
– Кто‑то со мной так и так большую часть времени, – сказал я. – Но порой хочется немножко самостоятельности.
Она уловила перемену в моем тоне – это было слышно по ее изменившемуся тону. Словно оправдываясь в ответ на мой упрек, она сказала:
– Мама говорит, самостоятельность может вам выйти боком.
Я сказал:
– Я завишу от вашей мамы, как шестимесячный младенец. Но даже шестимесячный пытается немножко поползать сам.
– Простите меня, – сказала она. – Мама не в укор вам это говорит. Она думает, вы редкая птица. Она никем так не восхищается, как вами.
– Передайте ей, что это взаимно, – сказал я мимо нее. Но был удивлен.
Старушка Ада, крепкая как лошадь семейная прислуга? Получается, приходит мне помогать не только по обязанности, платной или унаследованной, но и по дружбе? Мне подумалось, что, пока она, кряхтя и прищелкивая языком, оказывает мне свои услуги, я уж слишком стесняюсь, уж слишком стараюсь окаменеть. Я для нее, выходит, не такой уж болванчик, не карикатурный предмет тягостной обязанности? Я вспомнил, как она, уложив меня в постель, топала к шкафчику за бутылкой. Дружба, значит.
– Нет, мама не в укор, – сказала Шелли. – Даже не думайте.
– Я знаю, знаю. Она замечательная.
– Но она была бы в тихом ужасе, если бы узнала, что вы тут расхаживаете один.
О проекте
О подписке