Все еще держа Чужака за ошейник, она вошла внутрь, приблизилась к дощатому барьеру и поглядела вниз. Там двигалось, уходило в глубину что‑то серое. Она видела силуэты, выделяемые из темноты свечами, они сначала делались ярче по мере погружения, а затем начали тускнеть, стянулись в плавающие точки и пропали совсем. Сырой, теплый ветер дул из шахтного ствола ей в лицо.
Она повернулась, она сохранила спокойствие, она улыбнулась беззубому машинисту подъемника в ответ на его улыбку и сказала ему какие‑то приветливые слова, она отпустила Чужака, и пес двинулся вперевалку по тропе впереди нее. Но сердце у нее в груди ссохлось, как черносливина. Невыносимо было думать, как он там в этой черноте, где должен опускать на тысячефутовую глубину свои проволочные отвесы, приникать глазом к окуляру теодолита при свете свечи, которую близко держит помощник, в то время как груз отвеса, опущенный в сосуд с водой, чтобы уменьшить качание, движется по своей орбите на сотни футов ниже, а тонкая, как волос, проволока, по положению которой он только и может вести свои замеры, колеблется влево-вправо.
Он не любил эти маркшейдерские работы – не только потому, что они надолго задерживали его под землей, но и потому, что, пока шли эти измерения, все остальные подземные работы приостанавливались. Движение воздуха от проезжающей вагонетки могло перечеркнуть его замеры, дать ошибку величиной во много футов. Из-за этих приостановок люди ворчали, и Оливера, который подсчитывал их недельную выработку, а значит, и жалованье, могли винить вдвойне. А для нее, если не для него, плохо было то, что, начав очередной этап этих работ, он должен был оставаться внизу, пока не кончит. В прошлый раз провел под землей почти двадцать четыре часа без перерыва.
Он выпал из мира – или, может быть, впал в него, – а она осталась на берегу под нескончаемым солнцем. Десять долгих часов этого солнца до ужина, а затем непредсказуемость, часы сумерек, темноты, позднего чтения, пока наконец он не придет.
Китаец в синей рубахе и сандалиях, со связкой хвороста за спиной, с топором в руке, трусил по тропе ей навстречу, косичка его моталась из стороны в сторону, и она уступила ему дорогу. Он миновал ее, блеснув искоса черными глазами, и по ней прошла дрожь. Люди здесь не были для нее людьми. Не будь Оливера, она пребывала бы тут в полном одиночестве, в изгнании, сердце ее оставалось в той стороне, где восходит солнце.
Бесконечное лето. В конце сентября было жарче, чем в июле. Но жара воспринималась больше зрительно, чем телесно, была скорее наваждением, чем неудобством. Она придавала иллюзорность даже тому, на чем Сюзан сосредоточивалась, пытаясь сделать этот странный мир реальным. Со своей щадящей веранды она видела сейчас там, где раньше была долина, только пустоту – серую, дымную пустоту, куда она вглядывалась, ища пространства и избавления от миража гор, колыхавшихся вокруг, как зримое воплощение зноя. Дуновение ветра, шевельнувшего банальную в своей яркости герань в горшках, принесло призрачный перезвон колокольчиков и утомленно замерло, словно вздох.
Она подумала, не пройтись ли, и тут же отказалась от этой мысли. Слишком жарко там, на тропах. Пес Чужак, будто птица из птичника, зарылся в пыль в тени под верандой. Несмотря на все их усилия, он по‑прежнему был псом Оливера, а не ее. Он вел себя послушно и дружелюбно, но интерес пробуждался в нем только когда приходил Оливер, а без него он часами лежал и смотрел на дорогу.
Глядя вниз сквозь завесу дрожащего воздуха, она увидела на склоне горы дилижанс, вероятно, с почтой. Если отправиться через пять минут, можно прийти в поселок корнуольцев более или менее одновременно с дилижансом. Но почта там в лавке компании, где всегда людно: погонщики, возчики, бродяги, люди в поисках работы; Оливер не хотел, чтобы она имела с ними дело одна. А Юинга, лавочника, она считала человеком наглым. Нет, лучше подождать еще два часа, пока придет Оливер, тогда и выяснится, есть письма или нет. Если начистоту, в эти дни она всегда сначала не в глаза ему смотрела, а на руки – белеет ли в них что‑нибудь бумажное.
Опять колокольчики, совершенно точно. Она обогнула дом – там была впадина в склоне горы, веранда стояла на десятифутовых столбах – и поглядела за угол комнаты Лиззи на вздымавшуюся гору. Видна была тропинка, которой пользовались только погонщики-мексиканцы, доставлявшие вниз дрова, она вилась и пропадала среди земляничных деревьев с красноватой корой. Колокольчики звенели отчетливо, они приближались.
Потом из‑за деревьев показался мул с огромной carga[43] наколотых дров. Уши вниз, морда вниз, маленькие копыта свои он переставлял с обиженной, медлительной неохотой, они чуть ехали на спуске, он весь подался немного назад из‑за тяжести и крутизны, горбя круп и упираясь передними ногами. Колокольчик на шее звенел и бренчал при каждом подрагивающем шаге. За этим мулом еще один, дальше еще и еще, всего их восемь шло друг за дружкой, а позади них старик мексиканец, на голове сомбреро, в руке палка, на шее красный шелковый платок; а следом мексиканец помоложе, помощник, оруженосец Санчо, почти невидимый, почти никто.
Мулы встали. Головы их опустились, уши качнулись вперед, ноздри безнадежно обнюхивали пыльную землю. Вожак раздул бока и мощно выдохнул, взметывая пыль. Дзинь, подал звук его колокольчик. Старый мексиканец теперь держал шляпу в руке, коричневое лицо задрал вверх, подставив солнцу. Стал что‑то говорить по‑испански. Поскольку у Сюзан было пока всего четыре коротких урока испанского с мистером Эрнандесом, помощником Оливера, она уловила только слово leño[44], да и то, скорее всего, потому лишь, что видела, чем нагружены мулы.
Показав на себя, она для верности спросила:
– ¿Para me?
– Si, señora.[45]
– Понятно. Сгрузите их туда, под веранду, я знаю, что мистер Уорд так хотел.
– ¿Como?[46]
Знаками она объяснила ему. Большой мастер актерских жестов, он размашисто надел сомбреро, выдал в адрес Санчо целый залп команд, взялся за одного из мулов и начал отстегивать вьюки. Происходящее вдруг приобрело веселую окраску, какое-никакое, а событие, оно так оживило летаргический день, что Сюзан сбегала в дом за блокнотом и принялась зарисовывать их за работой. От вида растущей кучи дров, напомнившей ей поленницы, которые ее отец устраивал в октябре промеж двух дубов у овчарни, ей, как иному воображение рисует картины тайного порока, представилась франклинова печь в доме, отполированная, будто произведение искусства, и ожидающая часа, когда все это солнце наконец уймется и миссис Оливер Уорд сможет проводить с мужем долгие вечера у открытого огня, самое лучшее – под завывание зимнего ветра. Она ведь едва не стала иллюстрировать “В снежном плену” Уиттьера, и жаль, что не стала.
Разгружали и укладывали дрова три четверти часа. Когда дело было сделано, Санчо исчез, испарился, стал одним из мулов, стоящих на трех ногах и подогнувших для отдыха одну заднюю. Ей представились болячки на его холке, похожие на больные места под загривками мулов, полоса вдоль спины и три-четыре полосы вокруг ног, как у некоторых из них, – можно подумать, у них у всех в предках были зебры.
Старый мексиканец опять снял с головы шляпу. Кто его знает, какое Сюзан произвела на него впечатление, стоящая на высокой веранде в своем платье с горлом, с брошью чуть ниже шеи, розовощекая, с блокнотом в руке. К тому времени все про нее знали, что она рисующая леди; многие встречали ее на тропах с блокнотом и табуреточкой.
Он что‑то проговорил. “¿Como?” – спросила она, копируя его вопрос, и его ответ ее подкосил: она не поняла ни слова. В конце концов сообразила, что он хочет получить заработанное. Сколько? ¿Cuanto? Они высчитали друг для друга вслух и на пальцах: cinco pesos[47]. Но, сходив за кошельком, она не могла придумать, как передать ему купюру. Он стоял на десять футов ниже, под верандой было круто, и поднялся ветер. Если купюру отнесет в заросли, он может ее и не найти. Старик понял мгновенно. Оперным жестом он развязал шейный платок, скрутил его в комок и кинул ей.
Сюзан инстинктивно сделала движение, чтобы поймать, но тут же отдернула руки. Платок упал на пол веранды. Она смотрела сверху на старика, вытянувшего оголенную коричневую шею с глубокими складками, где темнела грязь, смешанная с трудовым потом.
– Лиззи! – позвала Сюзан.
Лиззи вышла из двери кухни, и восхищение старого мексиканца удвоилось. Еще одна красавица. Дом инженера, видать, ими полон. Открыв кошелек, Сюзан сказала:
– Лиззи, поднимите платок, пожалуйста.
Лиззи подняла платок, Сюзан положила в его середину пятидолларовую бумажку, Лиззи сложила его, связала углы и бросила старику в протянутую руку.
– Gracias, much’ grac’[48], – сказал он и что‑то еще добавил. Он стоял в ожидании и смотрел снизу вверх.
– Я не поняла, – сказала Сюзан. – Что вы хотите? ¿Que..?
Он выставил перед собой руку и, восхищенно опустив глаза на ладонь, другой рукой показал, будто выводит на ней что‑то.
– Мне сдается, он рисунок ваш поглядеть хочет, – сказала Лиззи.
Неохотно, надеясь, что он не дотронется пальцами, она повернула блокнот так, чтобы он видел. Рукой ему было не достать, он тянул шею и щурился от солнца. Повинуясь побуждению, Сюзан вырвала лист, показала жестами, что дарит ему рисунок, и выпустила его из рук. Листок плавно понесло ветром, и старик рьяно бросился за ним и выхватил из кустов бакхариса. Восхищению его не было предела, он только что не целовал свои пальцы. Шедевр!
– Por nada[49], – только и умела она сказать в ответ на его россыпь благодарностей, и он получил от нее сердечнейшее adiós[50], когда привел в движение Санчо и прочих мулов, после чего они, обогнув дом, вернулись на тропу. Напоследок она увидела, как старик идет, благоговейно прижав рисунок к груди, точно священную реликвию.
Она ощутила разлившееся тепло, как бывает, когда сделаешь благое дело для бедных; ей понравилось его восхищение, хоть и вызвало улыбку; было чувство, что у нее появился друг. Вообще‑то ее слегка уязвило замечание одной изкорнуоллских жен, которое ей как нечто забавное передала Лиззи: “Миссус мистера Уорда что хошь тебе нарисует, но на что еще‑то она годна?” Она сказала себе, что мексиканцы, сами более живописные, чем молочно-бледные корнуольцы, лучше понимают значение изобразительного искусства.
Но что бы она делала, не будь рядом Лиззи? От мысли, что пришлось бы взяться за платок самой, по ней пробежали мурашки.
– Давайте передохнем немножко, Лиззи, – сказала она и прислонилась к дереву.
Лиззи, сидевшая на массивном корне калифорнийского лавра с распущенными темными волосами и самодельной буквой A[51] из красной ленты на груди, перестала смотреть на невидимого Артура Димсдейла взглядом, которому пыталась придать выражение виноватой страсти. У нее было развитое женское тело и красивое лицо с выпуклыми скулами, прямым носом и прямыми, густыми, строгими бровями. Но бесстрастное само по себе. Ей трудно было изобразить гордость и безрассудство Эстер Принн, и Сюзан не могла объяснить ей суть дела полностью, не рискуя навести ее на мысли о своем собственном запечатанном прошлом. Фигура, которую она нарисовала, удовлетворяла ее, корень лавра она успешно преобразила во что‑то готорновское, из темного дерева, но лицо не выходило. За два часа оно каких только выражений не приняло – от каменного, обычно присущего Лиззи, до жутко злобного, – и сейчас она стерла его в четвертый или пятый раз.
Ей не очень хотелось рисовать, но она чувствовала, что должна. Она подписала контракт, деньги были нужны, ей следовало давать рукам и голове занятие – причин было много. Но она предпочла бы вяло сидеть, позволяя смутным мыслям клубиться в голове. Воздух давил, как перед дождем, хоть она и знала, что дождя может не быть еще не одну неделю, а то и не один месяц. Она втягивала, сколько хватало легких, этот воздух, обремененный пылью, плесенью и пряными запахами здешнего леса, и она все бы отдала за аромат сенокоса или за сырой мшистый воздух у ручья над Длинным прудом. Даже звуки тут были сухие и ломкие; звуки, по которым она тосковала, были увлажнены зеленым мхом. Ее опять подташнивало.
Она в задумчивости смотрела на Лиззи, которая, пользуясь перерывом, меняла Джорджи подгузник. Мальчонка извивался, крутился и гулил вовсю, хватаясь за ленту, приколотую к маминой груди, но она взяла сына за щиколотки, поддернула в воздух его задницу и ловко сунула под нее сухой подгузник из мучного мешка с выцветшей фирменной надписью. Двумя быстрыми движениями закрепила ткань. Не улыбаясь, пощекотала ему голый пупок и положила сына обратно в ящик. А чего с ним цацкаться, с этим карапузом, лишенным отца; он уже, кажется, в какой‑то мере перенял у матери ее стоицизм. Он мирился с тем, что предлагала жизнь, и не жаловался. Его плач Сюзан слышала всего пять-шесть раз.
Что‑то в Лиззи было трагическое. То ли катастрофический брак, то ли предательство, подстерегшее хорошую девушку. Да, Лиззи правда была хорошая – бабушка, при всей своей утонченной благовоспитанности, не могла этого отрицать, как бы ни был зачат Джорджи. Но однажды, когда она спросила Лиззи, не будет ли ей легче, если она расскажет о своей жизни, та коротко ответила: “Лучше про это не надо”.
За тысячи миль от друзей и родных, лишенная мужской поддержки, она терпеливо сносила тяготы жизни. За работой часто пела сыну песенки, и голос был вполне счастливый; но однажды, баюкая его, начала было “Bye Baby Bunting”[52] – и осеклась, как будто услышала стук в дверь.
У нее были комнаты внутри головы, куда она старалась не заглядывать. Но к ней очень хорошо относились корнуолки, заходившие в гости, а в другом обществе она, по всей видимости, и не нуждалась, была явно не так одинока, как ее хозяйка. Сюзан спрашивала себя, чем объясняется ее собственное недовольство: слабостью или всего лишь большей чувствительностью? Имеется ли в людях из рабочей среды что‑то затверделое и бесчувственное, ограждающее их от того, что ощущают тоньше организованные натуры? Если вдруг Джорджи умрет, будет ли Лиззи так же подавлена, апатична, повергнута в отчаяние, как Огаста до сих пор, – или поднимется утром, поддержанная некой грубой силой, разожжет огонь, приготовит завтрак и примется за прочие обычные дела?
Сюзан не в силах была себе представить, каково это – понять, что твой муж подлец, и решиться от него уйти. А жертвой соблазнителя она уж вовсе не могла себя вообразить. Никакой возможности хотя бы отчасти проникнуться чувствами женщины, которая носит ребенка, презирая будущего отца. Но об ощущениях, которые испытываешь, когда носишь ребенка, она уже имела некоторое представление: у нее два раза не пришли месячные. Тошнота висела на краю ее сознания, как туман, повисший вдоль гребня, но не скатывающийся вниз.
Что если бы у нее не было мужа? И пришлось бы проходить через все одной, в этих примитивных поселках, вдалеке от всего милого сердцу и оберегающего от напастей. В ее мозгу вспыхнуло в увеличенном виде, словно пластинку вставили в волшебный фонарь: светловолосая голова Оливера, тронутая красноватым утренним солнцем, опускается в яму Кендалловой шахты под стенание медлительных колес. Что если он не вернется после одного из своих спусков под землю? Порванный трос, обрушение, взрыв, “мертвый воздух” – любая из десятка опасностей, которым он подвергается каждый день. И что тогда? О, домой, домой! Немедленно. Бедная Сюзан, поехала к мужу на Запад, трех месяцев не прошло – и он погиб. Нет, не верится мне, что она снова выйдет замуж, она довольно поздно за него вышла и очень его любила. Мне думается, она возобновит свою карьеру, будет тихо жить в Милтоне в доме отца, принимать у себя, как прежде, старых нью-йоркских друзей. Ее дорогая подруга Огаста, тоже перенесшая жуткую утрату, родит еще одного ребенка, он будет всего на несколько месяцев старше ребенка Сюзан. А у ее сестры Бесси уже двое, до них полмили ходу, даже меньше. Дети смогут расти вместе, они будут неразлучны.
Она ужаснулась тому, что в этой фантазии было что‑то манящее. Нет, нет, Оливер бесконечно ей дорог, ей не пережить его утрату. И все же, все же – как было бы чудесно оказаться дома, где можно побеседовать по душам с женщиной – с мамой, с Бесси, лучше всего с Огастой. Она почти завидовала Лиззи, у которой были эти жены корнуольцев, хоть грубое, но общество.
Лиззи подняла голову, и на секунду Сюзан увидела в ее лице то, что искала все утро: вспышка вскинутых вопрошающих глаз, безоглядная дерзость распущенных волос. “Стоп, замрите! – скомандовала она. – Вот так и оставайтесь”. Но не успела взять карандаш и блокнот, как Лиззи, глядя промеж стволов, сказала:
– Мистер Уорд идет, а с ним еще кто‑то.
– Тогда прекращаем, – сказала Сюзан и встала. – Боже мой, почему вдруг?..
Испуганная – не случилось ли что, – поспешила к калитке, но, встретив его там, увидела, что он расслаблен и весел, в своей рудничной одежде, но не испачканной так, как если бы он провел утро под землей. Темноволосого молодого человека, который пришел с ним, звали барон Штарлинг, он был инженер и приехал из Австрии. Они зашли только для того, чтобы Штарлинг переоделся для спуска в шахту.
Поднимаясь с Оливером на веранду, Сюзан бросила на него многозначительный взгляд. “Не в моей спальне, – говорил этот взгляд. – В той комнате, пусть она и заставлена сундуками”. Но он повел барона прямиком к спальне, жестом пригласил его войти и закрыл за ним дверь.
– О, ну почему ты его туда пустил? – упрекнула она его вполголоса.
Оливер посмотрел на нее удивленно.
– А где еще он мог бы переодеваться?
– Не в моей же спальне!
Он нахмурился, не сводя с нее глаз. В нем зримо стало нарастать упрямство, но она была слишком раздосадована, чтобы обращать на это внимание.
– Извини, – сказал он наконец. – Я, честно говоря, думал, что это наша спальня.
Она вышла с ним на веранду сердитая, еще и отповедь получила, и тут появился барон в одежде Оливера, которая была барону велика и придавала ему нелепый вид: рукава закатаны, штаны подвернуты, похож на девицу, одетую по‑мужски. У него были густые темно-каштановые волосы и огромные карие женские глаза, и он одарил ее улыбкой, которую, подумалось ей, наверно, считал полной обаяния.
– Благодарю вас, – сказал он. – Теперь я лучше подготовлен.
О проекте
О подписке
Другие проекты