Читать книгу «Зеркало» онлайн полностью📖 — Timur — MyBook.
image











Энрике ничего не ответил. Он смотрел на сына и чувствовал, как в его груди поднимается что-то такое, чему он не мог найти названия. Это была не гордость, не радость, не страх — это было всё вместе, смешанное в какой-то невообразимой пропорции. Его сын. Его плоть и кровь. Маленький человек, который только что появился на свет в этой бедной квартире на Калье-де-Эмбахадорес и уже был назван борцом.

— Как мы его назовём? — спросил он.

— Пабло, — ответила Консуэло. — В честь святого Павла. Он тоже боролся.

Она не сказала вслух того, что подумала в этот момент: что имя Пабло ей нравилось ещё и потому, что так звали одного из основателей испанской социалистической партии — Пабло Иглесиаса, человека из народа, типографского рабочего, который говорил, что рабочие должны объединиться и бороться за свои права. Но она не сказала этого мужу. Зачем? Имя было только именем. Важно было то, что человек сделает с ним.

Донья Пилар тем временем уже разослала соседских мальчишек с известиями. И вскоре начали приходить первые посетители: соседка с первого этажа принесла кувшин молока; жена пекаря с улицы Сан-Фернандо — свежий хлеб; старый Хулиан, безработный каменщик, живший в мансарде под самой крышей, — полбутылки дешёвого вина. Каждый считал своим долгом засвидетельствовать уважение новому гражданину Мадрида и его родителям. В комнате на третьем этаже стало тесно и шумно; запахи табака, вина, молока, свежего хлеба смешивались с запахом лампадного масла и тем особым запахом, который всегда сопровождает рождение, — тёплым, влажным, похожим на запах только что вскопанной земли после дождя.

А за окном уже наступила ночь. Мадридская ночь, синяя, с яркими звёздами и прохладным ветерком, наконец-то согнавшим дневную духоту. На Калье-де-Эмбахадорес зажглись уличные фонари — не электрические, а газовые, — и их жёлтый свет ложился на булыжную мостовую причудливыми узорами. Где-то играла гитара и пели фламенко; где-то стучали колёсами последние фиакры, возвращавшиеся с Пуэрта-дель-Соль.

А далеко на севере гремели пушки. Шёл второй год Великой войны. В окопах Фландрии и Шампани гибли десятки тысяч людей — немцев, французов, англичан. Испания оставалась нейтральной, и газеты были полны сообщений о битвах под Ипром и Изонцо, которые воспринимались мадридцами почти как новости с другой планеты. Однако нейтралитет этот был особым. С одной стороны, страна богатела — испанские заводы и шахты поставляли воюющим державам всё, что им было нужно, и цены росли. С другой — богатство это распределялось так неравномерно, что простые люди вроде Энрике Гарсия чувствовали себя не бенефициарами, а жертвами этого бума. Цены на хлеб росли быстрее, чем заработная плата; уголь дорожал; и в рабочих кварталах Мадрида, Барселоны, Бильбао всё чаще звучало слово, которое одни произносили с надеждой, а другие — со страхом: cambio — перемены.

Но здесь, в этой комнате на третьем этаже, на Калье-де-Эмбахадорес, перемены были пока ещё только обещанием, запечатлённым в имени новорождённого. Пабло Гарсия-и-Лопес лежал на руках у матери, и его личико было спокойным, а кулачки — сжатыми, словно он уже сейчас готовился к той борьбе, о которой говорила его мать.

На следующий день Энрике отправился в приходскую церковь Сан-Каэтано, чтобы договориться о крещении. Церковь эта стояла в двух кварталах от их дома, на улице Эмбахадорес, и была она не из тех величественных храмов, которые украшают центр Мадрида, а из скромных приходских церквей, построенных для простого люда. Её фасад был строг и почти лишён украшений, но внутри, в полумраке, мерцали свечи перед статуей Девы Марии Кармельской, и пахло ладаном и сыростью. Священник, падре Мануэль, был молодым человеком из крестьянской семьи родом из Толедо, который ещё сохранил энтузиазм своей профессии и верил, что его прихожане нуждаются не только в отпущении грехов, но и в добром слове. Он охотно согласился крестить младенца и записал имя в приходскую книгу.

— Пабло, — сказал он, выводя буквы. — Хорошее имя. Может быть, ваш сын станет проповедником.

Энрике покачал головой.

— Дай Бог, чтобы он просто вырос здоровым и нашёл хорошую работу, падре. Проповедником… Откуда у нас деньги на учение?

Падре Мануэль вздохнул. Он знал, что Энрике прав. Для мальчика из рабочего квартала путь в семинарию был почти так же закрыт, как путь на Луну.

— Тогда молитесь, — сказал он. — Молитесь за него. Времена тяжёлые, и кто знает, что его ждёт.

Крещение состоялось в воскресенье, двадцатого июня. Консуэло надела своё лучшее платье — из тёмно-синего сукна, купленное три года назад на распродаже, — и накинула на плечи мантилью из чёрных кружев, которую ей подарила мать ещё до своей смерти. Она держала Пабло на руках, и лицо её выражало ту смесь гордости и благочестия, которая свойственна испанским матерям, приносящим своих детей к купели. Крёстным отцом стал товарищ Энрике по депо, Хоакин Фернандес, человек крепкого сложения и доброго нрава, который в будущем сыграет в жизни Пабло немалую роль. Крёстной матерью стала соседка с первого этажа, та самая, что принесла молоко.

Церемония была скромной. Падре Мануэль прочёл положенные молитвы, окропил голову младенца святой водой (ребёнок заплакал, но не слишком громко), сделал запись в приходской книге. Из церкви вышли под колокольный звон — и попали в самый разгар воскресной уличной жизни. По Калье-де-Эмбахадорес шли торговцы с корзинами фруктов; мальчишки играли в футбол тряпичным мячом; где-то играла шарманка. Жизнь в Мадриде никогда не замирала полностью, даже в самые трудные дни.

Вечером, когда гости разошлись и в квартире на третьем этаже стало тихо, Консуэло сидела у окна с младенцем на руках и смотрела на закат. Солнце садилось где-то за Каса-де-Кампо, и небо над Мадридом было точь-в-точь такого цвета, как вино из Вальдепеньяса — тёмно-рубиновое, почти чёрное у горизонта и светлеющее к зениту. Она смотрела на это небо и думала.

Она думала о том, что этот мальчик будет жить в двадцатом веке — веке машин, пара, электричества, — что он увидит то, чего не видела она, и узнает то, чего она не знает. Она думала о том, что в мире, где она выросла, женщины не имели права голоса ни в политике, ни в семье, но её сын, может быть, увидит другое общество. Она думала о том, что, несмотря на бедность и тяжёлый труд, жизнь может быть осмысленной, если у человека есть цель. Она думала о том, о чём думают все матери, склоняясь над колыбелью сына, — о том, кем он станет и куда приведёт его судьба.

Она не знала, что судьба приведёт его на поле боя под Гвадалахарой, где он встретит другого юношу, родившегося в том же 1915 году в деревне в Эстремадуре, — и что они убьют друг друга.

Но всё это было впереди. А пока — пока был только этот вечер, этот закат, эти звуки засыпающего Мадрида. Пока был только этот младенец на руках у матери, его тихое дыхание, его сжатые кулачки. И пока была только эта надежда — хрупкая, как пламя лампадки перед иконой, — на то, что жизнь этого мальчика будет лучше, чем жизнь его родителей.

За окном дул мадридский ветер. Он нёс с собой запахи города: жасмина и угольной пыли, свежего хлеба и машинного масла, ладана из церквей и табачного дыма из таверн. Он подхватывал эти запахи и уносил их в ночь, туда, где над плоскогорьем Месеты горели холодные кастильские звёзды. И никто, глядя на эту спящую столицу, не мог бы сказать, что ждёт её впереди — какие войны, какие потрясения, какие перемены.

На Калье-де-Эмбахадорес, 42, в двух маленьких комнатах на третьем этаже, — спал Пабло Гарсия-и-Лопес, и ему снились сны, которых он, конечно, не запомнил. Но, может быть, уже тогда ему снилось что-то такое, что предвещало его будущую жизнь — жизнь борца и идеалиста, человека, который верил в справедливость и умер за неё, так и не дожив до двадцати двух лет.

Ибо время продолжало свой бег.

Глава 3. Детство. Эстремадура, 1918–1927

Рассказывает мать: Мария дель Кармен

Детство моего Анхеля было похоже на долгое лето. Я не помню, чтобы он плакал — разве что от голода в младенчестве, но то был не плач, а требование: накорми меня, и я буду спокоен. Он рос, как растёт молодой дуб на склоне холма — не быстро, но упрямо, с каждым годом всё глубже запуская корни в эту каменистую землю. Я смотрела на него и думала: Боже, почему Ты дал мне такого красивого ребёнка? И тут же одёргивала себя — гордыня, грех, — но всё равно смотрела и не могла насмотреться. Он был серьёзным мальчиком. Слишком серьёзным, говорили соседи. Когда другие дети играли в войну, он сидел у церковной стены и смотрел, как муравьи тащат соломинку. Я знала уже тогда: он не такой, как все. Но я не знала — никто не знал, — что из этого выйдет.

Первое, что запомнил сам Анхель, — не лицо матери, не запах розмарина на земляном полу, а свет. Тот особенный прозрачный свет эстремадурской осени, который проникал сквозь щели в ставнях и рисовал на противоположной стене тонкие золотые полосы. Он лежал в своей кроватке — деревянной люльке, которую его отец сколотил из старых досок и покрасил извёсткой, — и смотрел, как эти полосы движутся по мере того, как солнце поднимается над холмами. Ему было, наверное, года два, но это воспоминание осталось в нём навсегда: первое осознание того, что мир состоит из света и тени, и что и то и другое прекрасно.

Деревня в те годы жила своей отдельной жизнью, почти не связанной с тем, что происходило за её пределами. Великая война закончилась в 1918 году, но сюда, в долину между холмами, новости доходили медленно, как вода, просачивающаяся сквозь известняк. Кто-то говорил, что в Европе погибли миллионы; что рухнули империи; что в далекой и холодной России случилась революция и там теперь правят рабочие и крестьяне. Но для жителей Ла-Альдеа всё это были рассказы из того же разряда, что истории о маврах и о кладах, зарытых в холмах. Они слушали, кивали головами и возвращались к своим делам — к пшенице, к оливам, к козьему сыру, к тому извечному кругу посева и жатвы, который не менялся здесь уже тысячу лет.

Анхель рос среди этой неизменности. Его мир был невелик: дом, церковь, холмы, несколько улочек между каменными домами, колодец на площади, родник внизу, куда он ходил с матерью за водой. Но этот маленький мир был для него неисчерпаем. Каждый камень на склоне холма имел свою форму, свой цвет, свою тень в определённый час дня. Каждое дерево — а их было немало: пробковые дубы с их морщинистой корой, каменные дубы с мелкими жёсткими листьями, оливы с их серебристой изнанкой, — каждое дерево было отдельным существом со своим характером. Анхель знал их все. Он знал, что старый пробковый дуб на восточном склоне — тот, в который ударила молния лет двадцать назад, — даёт самую густую тень в полдень. Он знал, что под оливами у родника всегда растут особенные грибы после первых осенних дождей. Он знал, что если приложить ухо к стволу большого каменного дуба за церковью, можно услышать, как внутри что-то гудит — может быть, соки, а может быть, как говорила мать, ангелы поют хвалу Господу.

Религия вошла в его жизнь раньше, чем он научился говорить. Мать брала его с собой на мессу каждое воскресенье, а часто и в будние дни. Она сажала его на деревянную скамью рядом с собой, и он сидел смирно — не потому, что боялся наказания, а потому, что в церкви было то, что завораживало его с самого начала: полумрак, пронизанный лучами света из высоких окон; запах ладана и воска; статуя Девы Марии Скорбящей с её тёмным деревянным лицом и настоящими слезами из стекла; звук колокольчика во время причастия; монотонное пение падре Херонимо на латыни. Латыни он не понимал, но сами звуки казались ему музыкой, более прекрасной, чем любая другая. Иногда он закрывал глаза и представлял, что эти слова — это ключи, открывающие двери в какой-то иной мир, который находится прямо здесь, рядом, за тонкой перегородкой реальности.

Падре Херонимо заметил этого мальчика. Он заметил, что Анхель не просто сидит на мессе, как другие дети, — скучая, ёрзая, ожидая, когда всё закончится, — а слушает. Слушает по-настоящему, с тем вниманием, какое бывает только у очень старых людей или у очень необычных детей. Однажды после мессы падре подозвал его к себе.

— Тебе нравится в церкви? — спросил он.

— Да, падре.

— Почему?

Анхель задумался. Ему было тогда пять лет, и он ещё не умел объяснять словами то, что чувствовал.

— Здесь ангелы, — сказал он наконец. — Я их чувствую.

Падре Херонимо посмотрел на него долгим взглядом и перекрестился. Позже он скажет Марии дель Кармен: «Этот мальчик отмечен. Береги его». И Мария дель Кармен, услышав это, заплакала от счастья — потому что вот оно, подтверждение, знак, что она не ошиблась, что её сын действительно особенный, действительно избранный.

Но детство есть детство, и даже у самого серьёзного мальчика есть игры и радости. Анхель дружил с другими деревенскими детьми — с сыном мельника Педро, с дочерью пастуха Кармен, с двумя сыновьями кузнеца, чьи имена были одинаковы (Хуан и Хуан-младший), что все звали их просто лос-Хуанес. Они играли в те же игры, в какие играли дети в испанских деревнях на протяжении столетий: в чурро, где нужно было бросать палки и сбивать ими другую палку; в прятки среди камней и дубов; в торо — один изображал быка, остальные убегали. Анхель не был ни самым быстрым, ни самым ловким, но он был самым спокойным, и это спокойствие притягивало других детей. Когда игра заканчивалась ссорой — что случалось часто, потому что дети есть дети, — он садился на камень и начинал рассказывать истории.

Эти истории были удивительными. Он рассказывал о святых, о которых слышал от матери и падре: о святом, проповедовавшем птицам; о святом, убившем дракона; о святом, явившемся на белом коне во время битвы с маврами. Но он не просто пересказывал то, что слышал, — он добавлял детали, которые делали эти истории живыми. Дракон у него пах серой и обжигал траву своим дыханием; птицы отвечали святому ему на языке, который был почти человеческим, но не совсем; третий святой являлся в облаке света, которое было такого же цвета, как утренний туман над Гвадианой. Дети слушали, раскрыв рты, и даже Хуан-младший, который обычно не мог усидеть на месте больше двух минут, замирал, боясь пропустить хоть слово.

Но была у Анхеля и другая сторона — та, которую он не показывал никому, кроме, может быть, матери, и то лишь отчасти. В шесть лет у него случилась первая в жизни лихорадка. Это была обычная деревенская болезнь — может быть, малярия, может быть, что-то другое, принесённое комарами с рисовых полей в низовьях Гвадианы, — но она едва не унесла его в могилу. Три дня он лежал в жару, метался, бредил, и в бреду ему являлись видения. Он видел огромную фигуру в белом, стоящую на вершине холма; фигура эта держала в руках меч, и меч горел, но не сгорал. Он видел поле, усеянное красными цветами, — и только позже, очнувшись, он понял, что это были маки. Он видел двух орлов, дерущихся в небе. И он видел свою мать, стоящую на коленях перед распятием, и слёзы на её щеках были такими же стеклянными, как слёзы Девы Марии Скорбящей.

Когда лихорадка прошла, он рассказал матери о своих видениях. Мария дель Кармен выслушала его с тем выражением лица, которое бывает у людей, одновременно испуганных и счастливых.

— Это были не видения, — сказала она. — Это были знаки. Бог говорил с тобой. Ты должен помнить их всегда.

И он помнил. Он помнил так ясно, как будто это случилось вчера. И с тех пор в нём поселилась уверенность — тихая, невысказанная, но прочная, как корни каменного дуба, — что он действительно отмечен. Что его жизнь будет не такой, как у других. Что у него есть предназначение.