Читать книгу «Зеркало» онлайн полностью📖 — Timur — MyBook.
image







В воскресенье, седьмого марта 1915 года, Анхель Альварес-и-Фуэнтес был крещён в приходской церкви Вальверде-дель-Фресно. Церковь была старой, построенной в шестнадцатом веке на фундаменте бывшей мечети, и её стены были толщиной в метр. Внутри пахло ладаном, воском и сыростью. Статуя Девы Марии Скорбящей стояла в боковом приделе, и её лицо, вырезанное из тёмного дерева, выражало такую глубокую печаль, что Мария дель Кармен всегда плакала, глядя на него.

Крестильная купель была каменной, с вырезанным на ней гербом какого-то давно забытого рода. Вода в ней была ледяной, и когда падре Херонимо окропил голову младенца, Анхель закричал — громко, требовательно, словно протестуя против первого в своей жизни соприкосновения с холодом мира. Крёстным отцом стал брат Хосе Антонио, Мигель, человек с большими усами и добрыми глазами, который работал на мельнице. Крёстная мать была сестрой Марии дель Кармен, Росой, худой и бледной женщиной, которая так и не вышла замуж и жила в доме своих родителей, помогая им по хозяйству.

После крещения было угощение — хлеб с оливковым маслом, сыр, несколько бутылок вина, привезённого Мигелем из Касереса. Соседи приходили, поздравляли, желали младенцу здоровья и долгих лет. И во всех этих разговорах, во всех этих пожеланиях было что-то такое, что Мария дель Кармен, с её обострённой чувствительностью, запомнила навсегда. Ей казалось, что все говорят о её сыне с особой интонацией — не просто как о ещё одном крестьянском младенце, который вырастет и будет пахать землю, как его отец и дед, но как о ком-то, кому предназначено нечто большее. Конечно, это была только иллюзия молодой матери, которая видит в своём первенце чудо, — но иллюзия эта была сильной и продержалась много лет.

Вечером, когда гости разошлись и деревня погрузилась в тишину, Мария дель Кармен сидела у окна с младенцем на руках и смотрела на закат. Солнце опускалось за холмы, и небо над Эстремадурой горело тем особенным оранжево-фиолетовым огнём, какой можно увидеть только здесь — на этой сухой, каменистой земле, которую одни называют проклятой, а другие — благословенной. Где-то далеко, за холмами, за горами, за равнинами Ла-Манчи, шумел Мадрид. Где-то ещё дальше, за Пиренеями, гремели пушки Первой мировой войны — но сюда, в эту долину, не долетал даже их отзвук. Здесь был только ветер, пахнущий тимьяном и розмарином, и крик ночной птицы, и дыхание спящего младенца.

Мария дель Кармен смотрела на сына. Его лицо было спокойным, и крошечные пальцы сжимались и разжимались во сне, словно он уже сейчас пытался ухватиться за что-то невидимое. О чём она думала в этот момент? Может быть, о том, что он вырастет и станет священником, как она мечтала. Может быть, о том, что он уедет в город и выучится на врача или адвоката. Может быть, о том, что он останется здесь, в деревне, будет пахать землю, растить детей и состарится, как состарились все мужчины в их роду. А может быть — и это было самое страшное, — она думала о том, что в этом мире, где идёт война, где голодают, где бастуют, где короли теряют власть, её сыну придётся жить трудную жизнь, полную опасностей, которых она не могла даже представить.

Но всё это было впереди. А пока — пока был только этот вечер, этот закат, этот тихий дом на северном склоне, пропахший травами и оливковым маслом. Был только этот младенец на руках у матери, его ровное дыхание, его невинные сны. И был только этот момент покоя — короткий, как вздох, — перед тем, как время продолжало свой неумолимый бег.

За окном зацвёл миндаль.

Глава 2. Рождение. Мадрид, 1915 год

Рассказывает мать: Консуэло Гарсия-и-Лопес

В Мадриде говорят, что детей приносит не аист, а мадридский ветер — тот самый, что спускается с Гвадаррамы и пронизывает улицы до костей. Если это правда, то мой сын родился в самый ветреный день года. Я помню, как лежала в нашей квартире на Калье-де-Эмбахадорес и слышала, как ветер гудит в щелях оконных рам и хлопает ставнями на балконе. Этот звук был похож на сердцебиение — ровное, настойчивое, — и он сопровождал меня все восемь часов, пока я рожала. А когда всё кончилось, я подумала: этот мальчик не будет тихим. Он будет как этот ветер — он будет дуть и гнуть, но никто не сможет его остановить. Я оказалась права. Только ветер этот дул недолго.

В южной части Мадрида, там, где кончаются широкие проспекты с каштанами и начинаются узкие улочки, мощённые булыжником, лежал район Эмбахадорес — рабочий квартал, который не значился на туристических картах и не упоминался в путеводителях для иностранцев, приезжавших посмотреть на Прадо и Королевский дворец. Здесь не было ни фонтанов, ни площадей со статуями, ни тенистых аллей, где прогуливались бы дамы в шёлковых платьях. Здесь были корралы — старые доходные дома, построенные ещё в семнадцатом веке и с тех пор обветшавшие до такой степени, что штукатурка сходила со стен пластами, как старая кожа. Дома эти стояли вплотную друг к другу, и улицы между ними были такими узкими, что солнце заглядывало сюда лишь на час в полдень, а всё остальное время здесь царил полумрак.

В одной из таких коррал и жила семья Гарсия-и-Лопес. Это был дом на Калье-де-Эмбахадорес, номер сорок два, и он ничем не отличался от своих соседей: четыре этажа, сложенных из потемневшего кирпича, галереи с деревянными перилами, выходившие во внутренний двор, одна уборная на двадцать семей и вода, которую нужно было носить вёдрами с колонки на первом этаже. Во дворе всегда пахло чем-то — то варевом из чечевицы, которое готовила какая-нибудь хозяйка на жаровне, то мокрым бельём, развешанным на верёвках, то карболкой, которой мыли галереи. Этот запах впитывался в стены, в одежду, в волосы, и даже выйдя на улицу, человек продолжал его чувствовать на себе.

Квартира семьи Гарсия находилась на третьем этаже и состояла из двух комнат. Первая комната служила одновременно кухней, столовой и гостиной; в ней стояли деревянный стол, четыре табуретки и жаровня, которую топили древесным углем, и зимой, когда уголь стоил дорого, вся семья собиралась вокруг неё, чтобы согреться. Вторая комната была спальней, где спали все вместе: отец, мать и дети — те, что уже родились, и те, что ещё должны были родиться. На стенах висели литографии святых, купленные на рынке Растро за несколько сентимо. Под литографиями стояла лампадка, которую мать семейства зажигала по воскресеньям, и тогда в комнате распространялся запах горячего оливкового масла.

Глава семьи, Энрике Гарсия, был железнодорожным рабочим. Он работал в депо на станции Делисиас, той самой, с огромными стеклянными сводами и железными балками, напоминавшими рёбра какого-то гигантского доисторического зверя. Каждое утро он вставал в пять часов, выпивал чашку ячменного кофе с куском чёрствого хлеба и уходил в депо, откуда возвращался затемно, пропахший угольной пылью и машинным маслом. Это были запахи, которые не отмывались до конца никаким мылом; они въедались в кожу, в поры, в складки одежды и становились частью человека, как его имя или цвет глаз. Энрике был человеком среднего роста, с широкими плечами и руками, на которых каждая костяшка пальцев была сбита и искривлена от многолетней работы с инструментами. Он говорил мало — не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что слова, как ему казалось, не меняли того порядка вещей, который был установлен раз и навсегда: богатые богаты, бедные бедны, и между ними лежит пропасть, которую не перейти ни словами, ни делами.

Но если Энрике был человеком, который смирился с этим порядком вещей, то его жена Консуэло была человеком, который с ним боролся. Она была женщиной невысокого роста, худощавой, с тонкими чертами лица и глазами, которые, казалось, всегда смотрели немного дальше того, что было перед ними. Её мать умерла, когда ей было двенадцать лет, и она выросла в приюте при монастыре на Калье-де-Аточа, где монахини учили её читать, писать, вышивать и молиться. Там же она научилась ещё одному — тому, чего монахини не преподавали, но что усваивалось само собой: она научилась не бояться. Не бояться голода, не бояться холода, не бояться того, что жизнь может не сложиться. К тому времени, когда она вышла замуж за Энрике — ей было девятнадцать, — она уже знала, что люди несправедливы. Но она также знала, что несправедливость — это не божье установление, а человеческое, и значит, оно может быть изменено.

Она втайне от мужа читала газеты, которые покупала у разносчика за углом. Не монархические, которые приносил хозяин дома, сеньор Гомес, а те, что печатали в рабочих типографиях: El Socialista, La Internacional. Она читала их по вечерам, когда муж уже спал, и в полумраке лампадки перед иконами разбирала мелкий шрифт, водя пальцем по строчкам. Там писали о правах рабочих, о восьмичасовом рабочем дне, о создании профсоюзов, о социализме. Консуэло не всё понимала из того, что читала, но главное она поняла: есть люди, которые верят, что мир можно изменить, и они что-то для этого делают. И она решила, что её сын — тот, кто должен был вот-вот родиться, — будет одним из этих людей.

Июнь 1915 года в Мадриде стоял жаркий. Это была та особенная мадридская жара, о которой сами мадридцы говорили: tres meses de invierno y nueve de infierno — «три месяца зимы и девять месяцев ада». Воздух был сухим, как песок пустыни, и к полудню нагревался до такой степени, что мостовая, казалось, дышала жаром. Вода в колонке на первом этаже становилась тёплой, и утолить жажду было почти невозможно. Люди старались не выходить на улицу в полуденные часы; лавки закрывались, ставни опускались, и весь город погружался в сиесту — то особое испанское оцепенение, когда жизнь замирает и возобновляется только к вечеру.

В один из таких жарких дней — это было пятнадцатое июня — Консуэло почувствовала первые схватки. Это случилось в три часа пополудни, когда солнце стояло в зените и жара достигла своего пика. Она как раз месила тесто для гаспачо — холодного супа из томатов, огурцов и перца, который был единственным спасением в эту погоду, — как вдруг резкая боль пронзила её от поясницы до низа живота. Она ухватилась за край стола и замерла, ожидая, пока боль пройдёт. Но боль не прошла. Она отступила, а затем вернулась снова, сильнее, и Консуэло поняла: началось.

Она не испугалась. За те годы, что она прожила в приюте при монастыре, она научилась встречать трудности с сухим, почти солдатским спокойствием. Она велела соседской девочке, которая играла во дворе, бежать в депо и передать Энрике, чтобы тот немедленно возвращался домой. Затем она сама спустилась на второй этаж, к донье Пилар, женщине, которая принимала роды у всех женщин в этом доме и в трёх соседних.

Донья Пилар была вдовой, ей было за шестьдесят, и она обладала репутацией женщины, которая знает о родах больше, чем иной врач. У неё было лицо, напоминавшее карту Мадрида — с таким же количеством линий, морщин и складок, — и голос, низкий и хриплый от многолетнего курения дешёвого табака. Она носила неизменный чёрный платок, заколотый под подбородком, и передвигалась по лестницам с проворством, которое противоречило её возрасту. Когда Консуэло постучалась к ней, донья Пилар открыла дверь, оглядела её с ног до головы и сказала:

— Пятый... Я полагаю, у тебя это будет быстро. У тех, кто рожает в жару, это всегда быстро. Жара помогает мышцам расслабиться. Иди наверх и жди меня. Я сейчас приду.

И она пришла — с узелком, в котором лежали чистое полотно, ножницы, бутылка спирта, настойка из каких-то трав, рецепт которых она никому не раскрывала, и маленькая серебряная медаль с изображением Девы Марии. Она положила медаль на живот Консуэло и сказала:

— Это тебе поможет больше, чем я.

Между тем новость о том, что у Гарсия начались роды, уже разнеслась по всему дому. Соседи, которые до этого дремали или занимались своими делами, пробудились к жизни. Женщины оставляли свои жаровни и вязание; мужчины, которые были дома (безработные, старики, инвалиды), делали вид, что ничего не замечают, но на самом деле прислушивались к звукам с третьего этажа. Дети, игравшие во дворе, прекратили свои игры и смотрели на окна квартиры Гарсия, ожидая чего-то необычного. В испанских рабочих кварталах рождение ребёнка было событием общим, касавшимся всех, — как свадьба, как похороны, как праздник святого покровителя. Здесь ещё не было той городской анонимности, когда люди живут за закрытыми дверями и не знают имён своих соседей. Здесь все знали всё обо всех и считали это не вмешательством в личную жизнь, а проявлением солидарности.

Энрике прибежал из депо, когда схватки у Консуэло шли уже три часа. Он был в промасленной рабочей блузе, с ещё не отмытыми от угольной пыли руками, и, ворвавшись в квартиру, остановился в дверях спальни с таким выражением лица, какое бывает у людей, столкнувшихся с чем-то, что они не могут ни починить, ни исправить. Донья Пилар выставила его за дверь:

— Ты своё дело уже сделал. Теперь это дело женщин. Ступай во двор и жди. Когда будет нужно, я тебя позову.

И Энрике пошёл во двор, где уже собрались несколько соседей-мужчин. Кто-то протянул ему сигарету, кто-то хлопнул по плечу, кто-то просто стоял рядом, молча разделяя с ним ожидание. Во дворе пахло жасмином, который рос у колонки, и от этого запаха, такого мирного и нежного, тревога Энрике становилась ещё острее. Он курил одну сигарету за другой и смотрел на окна третьего этажа, за которыми происходило то, что было скрыто от его глаз, но что он ощущал всем своим существом.

Роды длились долго. Солнце уже начало клониться к закату, и небо над крышами Мадрида окрасилось в те особенные розовато-оранжевые тона, которые можно увидеть только в этом городе — городе, расположенном так высоко над уровнем моря, что воздух здесь всегда прозрачнее, а краски ярче, чем где бы то ни было. На Калье-де-Эмбахадорес началось вечернее оживление: лавки открывались после сиесты, уличные торговцы раскладывали свои товары, из окон доносились звуки гитары и чей-то женский голос, певший куплеты.

А на третьем этаже дома номер сорок два Консуэло сжимала зубы и старалась не кричать. Не потому, что ей не было больно — больно было так, как она никогда не испытывала, — а потому что она не хотела пугать соседей. Она думала о том, что говорилось в газетах, которые она читала по вечерам. Она думала о новом мире, который должен был наступить. Она думала о том, что её сын должен жить в этом новом мире, а не в том, в котором жила она. И эта мысль придавала ей сил.

В половине девятого вечера, когда на город уже опустились сумерки и в окнах начали зажигаться огни, родился мальчик. Донья Пилар приняла его на руки, обмыла тёплой водой, перевязала пуповину и, прежде чем завернуть в чистое полотно, поднесла к окну, словно представляя его городу. Ребёнок закричал — громко, требовательно, — и этот крик разнёсся по всему двору, долетев до Энрике, который уже докуривал, наверное, десятую сигарету.

— Мальчик, — сказал кто-то из соседей. — Слышишь? Это крик мальчика. Девочки так не кричат.

Никто не знал, правда ли это, но все закивали с видом знатоков. Энрике бросил сигарету и, не помня себя, побежал по лестнице на третий этаж.

Когда он вошёл в спальню, Консуэло держала ребёнка на руках. Она была бледна и измучена, но в её глазах горел тот особенный свет, который бывает только у женщин, только что прошедших через роды. Она посмотрела на мужа и сказала:

— Он будет крепким, Энрике. Посмотри на его руки. Посмотри, как он сжимает кулачки. Он будет бороться.

— С кем ему бороться? — спросил Энрике, не понимая.

— С несправедливостью, — ответила Консуэло. — С тем, что мы живём в двух комнатах и едим одну чечевицу. С тем, что ты работаешь по двенадцать часов и получаешь гроши. С тем, что богатые становятся богаче, а бедные — беднее. Вот с чем он будет бороться.





...
5