Читать книгу «Однова живем…» онлайн полностью📖 — Тамары Кирилловой — MyBook.
image
cover
 










 





Я не помню, чтобы до войны демонстрировались фильмы-балеты. Но, наверно, в киножурналах кое-что показывали, потому что вдруг я стала твердить, что буду балериной. Я танцевала под любую музыку, которую передавали по радио, пыталась и на вытянутых пальцах, набивала в носки вату, пробки, падала, плакала, но все-таки танцевала. На втором этаже жила одна очень интеллигентная пара, оба инженеры, оба из Ленинграда. Наверно, мама им сказала, что я пытаюсь танцевать. Однажды они позвали меня к себе и дали мне два больших бархатных зеленых альбома. При виде первых же фотографий сердце моё сжалось в комочек. Это были снимки Анны Павловой. Ничего более прекрасного я не видела даже в кино. Я впитывала в себя линии её рук, плеч, ног, талии. Там были и другие балерины, но они не были так прекрасны, от них, выражаясь языком современным, не исходили такие флюиды, которые я тогда интуитивно ощущала. Я стала часто бегать на второй этаж. Постучусь, зайду, поздороваюсь и – стесняюсь сказать, зачем пришла. Но хозяева убедились, как аккуратно, стараясь не дышать, я переворачиваю страницы, и они ни разу мне не отказали. Они часто поили меня чаем с очень вкусным вареньем и необыкновенными конфетами, которые им присылали из Ленинграда.

В июне 41 года мама, по чьей-то рекомендации, повела меня в Дом Офицеров. Руководительница балетного кружка попросила маму раздеть меня до трусиков, долго осматривала меня, щупала подъем, потом сказал мне, чтобы я что-нибудь станцевала. Я вначале стеснялась, но потом разошлась и даже показала Орлову. Руководительница долго, но по-доброму смеялась и велела маме привести меня осенью. Она сказала, что будет заниматься со мной по особой программе, чтобы я сумела наверстать то, что умеют делать другие.

А через несколько дней объявили войну. Странно, что до сих пор приходится встречать в литературе оправдательное утверждение, что, мол, войны не ждали, во всяком случае, так скоро. Ждали. И скоро. Я прекрасно запомнила обрывки разговоров отца со своими приятелями. Они говорили о войне, говорили о том, что она не за горами.

А в нашей семье войну предсказал кот Васька. Черные коты редко бывают красивыми. У этого же была очень симпатичная и умная мордашка (так и хочется сказать – лицо). На лбу у него была белая звёздочка, на груди – белая манишка, и все четыре лапы – белые. Достался он нам по случаю. Хозяева плакали, отдавая его. Они жили тут же, через стенку. У них родился ребенок, и раз-другой они застали Ваську за тем, что он, забравшись в кроватку к ребенку, с любопытством разглядывает его. Они, естественно, испугались и отдали кота нам. Васька быстро привык к новой семье, хотя первое время тосковал. Он был необыкновенная умница, как собака, все понимал. Он любил шоколад и соленые огурцы. Ему было суждено совершить переворот в сознании моего отца и в его отношении к будущим нашим котам. Отец был в молодости известен как первый деревенский живодер, и стоило больших трудов уговорить его взять кота. Помогли наши со Стасиком слезы. Так вот Васька приручил отца тем, что он каждый вечер встречал его с работы. Своим чутким кошачьим ухом он слышал шаги отца за дверью, одним прыжком взлетал на дверь, обшитую каким-то мягким материалом, дверь открывалась, и вторым прыжком Васька прыгал отцу на грудь и начинал ласкаться. Расчёт был потрясающий, как в хорошем цирковом номере. Но однажды что-то не сработало, Ваське придавило дверью лапу, и несколько вечеров он просто встречал папу у порога. А потом опять начал прыгать. И, как признавался отец, позднее, когда мы эвакуировались, Васька настолько согревал его существование, что отец плакал о нем, как о близком человеке, когда Васька погиб. А погиб он трагически. Он не ходил на улицу, а гулял, усевшись в форточном проеме. Однажды в соседний дом ударила бомба. Напротив нашего окна стояла запряженная в телегу лошадь. Оба животных испугались взрыва. Васька, наверно, инстинктивно искал защиты у живого существа, потому что он бросился к лошади, а лошадь от испуга понесла, и Ваську задавило. Все это рассказал отцу один из соседей, свидетель происшедшего. Об этом отец написал нам в деревню, и мы все горько плакали.

А за три дня до войны Васька, этот кошачий Нострадамус, вспрыгивал на плечи маме, которая сидела за швейной машинкой, и ласкался, ласкался к ней, не давая ей работать. Мама брала его на руки, целовала и говорила:

– Милый, да какую же беду ты мне предсказываешь?

Я очень хорошо запомнила это, до сих пор у меня в ушах мамина интонация:

– Да умница ты моя, да что ж ты хочешь мне сказать?

Мурманск рано начали бомбить, на Росту тоже сбросили пару бомб, но они разорвались в порту, и мы этого не видели, только слышали отдаленные взрывы. В начале июля мы эвакуировались. Сборы были скорые и суматошные. Отец настоял на том, чтобы мы взяли немного вещей с собой. Он был убежден, что война скоро кончится. Нас погрузили на второй этаж наспех сколоченных нар в товарном вагоне. Второй этаж – это было маленькое счастье, потому что с водой было плохо, дети и взрослые поносили, и сказать, чем это оборачивалось, мешает элементарное чувство брезгливости.

Ехали мы долго, останавливались иногда на несколько часов, пропуская срочные составы. В Иваново-Вознесенске был тупик. Нас сначала распределили в город Родники, а оттуда направили в прелестную деревушку. К маме очень хорошо отнеслись, нас устроили в просторном чистом доме. Мы быстро подружились с деревенскими ребятами, бегали с ними купаться в прозрачной живописной речке, ходили за земляникой. Леса со всех сторон вплотную окружали деревню, и земляники было очень много. Мы недолго там прожили, потому что вышел какой-то указ, разрешающий эвакуированным ехать в их родные места. И мама решилась ехать в свою деревню, потому что, как говорится, дома и солома едома. Мы сели в Кинешме на пароход и несколько дней плыли по Волге до Камышина. У парохода было длинное и таинственное имя «Чайковский». Почти каждый день на нем менялись грузы: то это была клубника, то белые мыши, то овчарки устрашающего вида. Когда я спросила маму, для чего столько много овчарок, она почему-то испугалась и стала шёпотом говорить:

– Не спрашивай! Значит, нужно, раз везут. И не вздумай у кого-нибудь спрашивать!

В памяти осталось волнение всего населения парохода, когда мы проплыли мимо утеса Стеньки Разина. А в другой раз все опять собрались на одной стороне парохода, потому что мы проплывали мимо огромного портрета Сталина на высокой скале.

Сама по себе Волга не произвела особого впечатления, потому что мы привыкли к Кольскому заливу. А денег на то, чтобы теперь проехаться по Волге, у меня, наверно, никогда не будет. Все, кому посчастливилось совершить это путешествие, говорят, что только во время него и начинаешь понимать по-настоящему русскую историю и русскую душу…

Мы добирались до родных мест больше месяца. И, наверно, даже мы, дети, здорово устали за это время, потому что я хорошо помню то ощущение глубокого покоя, которое охватило меня, когда мы ехали в телеге с душистым сеном со станции Ржакса. Когда мы приехали, то узнали, что утром хоронили бабушку Афимью, мать мамы Натани. Нас кормили вкусной кутьей и другой поминальной пищей.

Август – теплый, душистый, с яблоками – принял нас в свое лоно. И для меня начались два самых счастливых, два самых осознанных года моей жизни.

* * *

Снова пеклись блинчики к завтраку, снова я сидела на крыльце и смотрела, как из-за рощи выплывает огромное, несущее радость солнце, снова бегала по росистой мураве. А потом мы со Стасиком провожали маму Натаню и маму к правлению. Бригадиром был всё тот же однорукий Алёшка Пантелеев, который так же с шутками, с прибаутками распределял женщин на работу. Женщин… Тут-то и крылось отличие от довоенного времени, которое я вначале никак не могла понять: почти все мужчины уже воевали. И еще было отличие. Теперь было мало лошадей, лучших забрали на войну. На дальние поля еще давали лошадей, а на ближние, в трех-четырех километрах, женщины и немногие мужчины шли пешком. Петь почти перестали.

Стасика я оставляла в детском саду, который тогда впервые открыли в бывшем мельничьем доме, где помещалось также и правление колхоза.

Дом был большой, и я с любопытством ходила из комнаты в комнату, пытаясь представить, как тут жили до раскулачивания четыре брата, четыре холостяка Семёновы, должно быть, тоже наши родственники по маминой линии. Они много почудили на своём веку, особенно старший, Иван Филиппович. Отец рассказывал о нём: «Он, как выпьет, ему охота повеселиться. А с кем? Не с кем, никого нет. Он выйдет с гармошкой и говорит грачам:

– Зны (значит), танцуйте!

Один грач гаркнет, другие молчат.

– Зны, танцуйте, вам говорят!

Молчат. Он берет ружье: бах! бах! Грачи: «Гар! Гар!»

– Зны, говорил, танцуйте».

А где-то уже в более позднее время Андрей Филиппович, которому в тридцать седьмом году дали десять лет, и он их полностью отсидел, а после мотался по всей стране в поисках лучшей доли, сказал моему отцу.

– Где бы советской власти начаться лет на десять пораньше. Раскулачили бы нас тогда на десять лет раньше. Я хоть свет повидал, а то у мельницы-то просвета не было, чертоломили с рассвета до заката…

Я смотрела на клены, которые теперь отступили до самой мельницы, и думала: «А живы ли те грачи, которые не хотели танцевать?»

Мельница уже работала, перемалывая зерно нового урожая, и кругом далеко раздавался ее характерный и какой-то очень уютный звук: «Тук-тук-тук…».

С утра мы с подружками играли в куклы либо у нас на крыльце, либо в смородиновых кустах у соседки Тони, подальше от мальчишечьих глаз. Мы делали куклам кровати и диваны из ярких и колючих цветов лопуха, шили им платья. Когда земля и вода прогревались, мы купались подолгу и шли обсыхать в лес. Около нашей деревни было два леса: Тоненькая и Долгая, почему-то женского рода. Видимо, они выросли на склонах расползшихся оврагов, потому что по форме напоминали сложенные для мытья ладошки. Ближе к нам была Долгая. Чаще всего мы туда и бегали, скорее всего не потому, что этот лес был ближе, а потому, что он был более светлый, разреженный, не такой мрачноватый, как Тоненькая. Обычно дальше родника мы редко заходили, побаивались: за родником лес был такой же мрачный, как и в Тоненькой. В лесу было всегда интересно и всегда находилось что-нибудь, что можно было пожевать. В первые весенние дни там расцветали медуницы и другие цветы, названия которых я не помню, но которые можно было срывать и обсасывать сладкий сок у основания лепестков. Позже поспевала земляника, затем малина, ежевика и костяника, потом шли орехи и грибы. А сколько там было разных корешков, дикого лука, дикого чеснока, каких-то съедобных травок. Я всегда набирала меньше других ягод и грибов, потому что мне никогда не надоедало наблюдать за жизнью леса. Обычно я отставала от других, садилась или ложилась на живот и смотрела, и слушала, слушала, слушала…

Мы играли в лапту, в штандр, горелки, прятки. Так незаметно проходил день, а ближе к вечеру я заходила за Стасиком, мы шли домой, и я чистила чугун, а то и два картошки, пахтала масло, когда собиралось достаточно сливок. Мы бежали встречать маму Натаню и маму и, хотя мне уже было восемь лет, я все еще верила, что это кума Лиса присылает нам гостинцы, как верила и тому, что меня нашли в капусте в нижнем огороде, хотя уже прекрасно знала в это время, откуда берутся дети у людей и у животных.

К тому времени, когда картошка была на столе, мы со Стасиком чаще всего уже засыпали, нас с трудом расталкивали, сажали за стол, и мы клевали носом и тыкали вилкой мимо сковородки. Потом мыли ноги и моментально засыпали.

Первого сентября я пошла в школу. В отличие от хрестоматийного утверждения, что человек всегда помнит первую учительницу, я свою не запомнила: ни лица, ни имени. Так как понаехало много эвакуированных, классных комнат в школе не хватало, учителей тоже. Поэтому мы занимались по два класса в одном помещении, при одной учительнице. Первый класс садился справа, третий – слева. Учительница давала задания и работала с одной половиной, потом с другой, и так нас чередовала. В сорок первом году ещё были и тетради, и перья, и чернила, и резинки. Но уже через год с бумагой стало плохо, с другими школьными принадлежностями – тоже. Чернила мы изготовляли из каких-то наростов на дубовых листьях. Писали на газетах, канцелярской бумаге, которую нам давали в правлении колхоза.

В октябре 41 года учеников стало еще больше. В нашу деревню распределили большую партию эвакуированных евреев из Белоруссии. Так как наш дом считался просторным, к нам поселили восемь человек: троих взрослых и пятерых детей. Взрослые были Аня Гитлина, ее мать Сарра, сестра Ани Дора Каменкович. Все дети были Анины, Мишка и Сона уже большие, им было 15 и 16 лет, другие поменьше. Дора Исаковна была учительница, она пошла преподавать в среднюю школу, так называемую ШРМ (школу рабочей молодёжи), которая помещалась в бывшей конторе барина Соколонова. За короткий срок Дору Исаковну полюбила вся деревня. Она излучала доброжелательность, за словом в карман не лезла и была большая хохотушка. Как-то мама Натаня спела частушку про Сталина:

 
Ах, Йося дорогой,
Карие твои очи.
Всех крестьян в Сибирь загнал,
А евреев – в Сочи.
 

Дора Исаковна залилась хохотом:

– Ну, Наташа, ну, тамбовские, все заметят. А ведь и впрямь в Сочи, ха-ха-ха.

Вся деревня вскоре знала, что в Борисове осталась почему-то сестра Ани и Доры, красавица Фира. К нам приходили смотреть ее фотографии. Фира была снята сидящей на невиданно прекрасном кожаном диване с резной полочкой, на которой были расставлены семь слоников. Через плечо Фиры была перекинута черная толстая коса, у Фиры были красивые черные глаза.

– Ой, что же будет с нашей Фирой, с нашей красавицей, – причитала Аня.

Семейство прожило у нас до лета следующего года. За это время взрослые ни разу не поссорились, хотя маме и маме Натане приходилось со многим мириться. Как мы, тринадцать человек, помещались в кухне и горнице, я себе сейчас не могу представить. Но ведь как-то обходилось. Каждый вечер по всей горнице расстилали солому и сено для ночлега, утром собирали. Мыла не было или почти не было, у нас были вши и в волосах, и в белье.

Дора Исаковна подружилась с нашей местной учительницей Лидией Ивановной Крыловой. Они обе курили и приучили к этому маму:

– Закури, Клава, легче станет.

Мама раз закурила, другой, действительно, стало легче, так и курит до сих пор, хотя отец и пытался с этой привычкой бороться.

Зимой приезжал в отпуск по ранению дядя Боря, отец семейства. Он был в офицерской форме, и у него был какой-то орден. Дядя Боря привёз печальную весть: Фира погибла в концлагере под Минском.

В первый вечер все собрались за общим столом. Мама Натаня нажарила на двух больших сковородках картошку с привезённой дядей Борей колбасой, взрослые пили разведённый спирт, и все мы пили чай с уже почти забытым сахаром.

Мама Натаня пела «Хаз Булат удалой» и частушки. Кое-какие частушки она пела на ухо дяде Боре. Он только крякал, смеялся и спрашивал:

– Наталья Федосеевна, а вы не боитесь?

– Волков бояться – в лес не ходить.

Летом сорок второго года немцы стали подходить всё ближе, Тамбов всё чаще бомбили, днём и ночью над деревней пролетали самолеты, и Гитлины, как и другие евреи, собрались и поехали дальше на восток, к Уралу. В одном из соседних домов жила наша старшая подружка Бэлла. Она почему-то одна осталась в деревне. После того, как мы летом сорок третьего года уехали назад, в Мурманск, её приютила мама Натаня. Она привязалась к Бэлле, как к родной дочери, от неё Бэлла выходила замуж, ей попался на Ржаксе хороший парень, потом они с мужем уехали куда-то к бэллиным родным, и они долго присылали маме Натане письма.

В классе я подружилась с дочерью Лидии Ивановны, Люсей Крыловой. У неё, правда, была отцовская фамилия, очень редкая – Отрюх. Но так их никто не звал, Крыловы и Крыловы. В своё время их раскулачили наполовину, т. е. сломали у них половину их дома и вывезли то, что было в этой половине. Так и стояли их полдома в старом саду, чуточку на отшибе ото всей деревни. Было такое впечатление, что какой-то огромный зверь откусил полдома, а полдома оставил. Как-то незаметно получилось так, что мы с Люсей отделились от остальных деревенских. Наверно, это произошло на почве нашей любви к чтению. У них в доме было много книг, кроме того, прекрасная библиотека была в ШРМ. Как она там сформировалась, не знаю. Старинные книги были из помещичьей библиотеки, а вот кто собирал уже новейшие книги, узнать не пришлось. Родители научили меня читать ещё до школы, но почему-то вначале во мне охоты к чтению не обнаруживалось. То ли не было хороших книг в Росте, то ли ещё почему-то, но чисто детских книг мне читать не пришлось, я сразу начала с Горького, Короленко, Чехова, Достоевского. Обиды и унижения Алёши Пешкова, обречённость детей подземелья, страдания Ваньки Жукова так хлестали меня по сердцу, что я часто плакала над страницами, иногда навзрыд. Мне было жалко и Козетту, и Эсмеральду, и Квазимодо, и Оливера Твиста, я тоже плакала над их обидами но всё-таки такого щемящего чувства, остающегося надолго, не проходящего даже во время беззаботных горелок и пряток, они во мне не вызывали, они были чуточку далековаты от той понятной и близкой жизни, какая открывалась мне на страницах русских писателей.

Соседка напротив, Машутка Буздалина, которая по инвалидности не работала в колхозе, видела, как я часами просиживала летом на крыльце, а зимой у окошка, приходила в ужас от толщины книг и жаловалась маме, говорила, что я ослепну. Мама только улыбалась в ответ на эти жалобы, потому что она сама любила читать, и если за годы эвакуации не прочла ни строчки, то только потому, что деревенская, колхозная жизнь, работа с восхода до заката не позволяла ей делать это. И, пока она она орудовала у печки или делала что-нибудь по дому, я пересказывала ей прочитанное.

Зимними вечерами, когда мама Натаня была посвободнее, она рассказывала нам сказки. Она была вообще великолепным рассказчиком, рассказывала всегда по-разному, с живыми деталями и очень остроумно. Не могу себе простить, что я не записала ни одного её рассказа, когда приезжала в Тамбов на студенческие каникулы и хохотала до слез над её анекдотами из деревенской жизни.

Больше всего мы со Стасиком любили, когда она рассказывала о Золушке и об аленьком цветочке. Обычно мы забирались на печку раньше неё, устраивались поудобнее и не засыпали, хотя мама Натаня иногда задерживалась с хлопотами по хозяйству. И разве это не счастье – слушать в талантливом исполнении сказки, лёжа на тёплой печи?..

Вероятно, мама Натаня была прекрасным стихийным педагогом. Начала и концы её педагогики были любовь и доброта к детям, любовь и доброта ко всему живому. Она ни разу не повысила на нас голос и, если и подчиняла нас своей воле, то делала это весело и по-доброму. Её скуластое скифское лицо с беличьими глазами лучилось приятием жизни даже в самые трудные минуты. После войны она жила с папой Ваней на Дальнем Востоке в звероводческом совхозе. Там она пошла работать уборщицей в детский сад. Но фактически она работала воспитателем и, видно, стольких она обогрела своей любовью, что дети горько плакали, когда она пришла прощаться с ними, плакали и потом: «Где наша няня?» – а заведующая детским садом долго писала ей благодарственные письма.

* * *

Мы пережили в деревне две весны, и обе были бурными. Реки разливались, ольховские и поплёвские дети оказывались отрезанными от Ульяновки, где были обе школы, и для нас наступали дополнительные каникулы. Мальчишки изготовляли ходули, давали походить и нам, девчонкам. По улицам с холмов бежали радостные ручьи, на снегу образовывались корочки, и было весело слышать, как хрустели эти корочки под нашими ногами или от удара палками. Солнце искрилось не только в небе, но и на снегу, и в звенящих ручьях.

Земля постепенно просыхала, солнце пригревало все сильней, и в один прекрасный день наступало чудо цветения садов. У нас в деревне были на разных ее концах два больших колхозных сада: бывший барский, Соколонский, сад и Туманов. Туманов был когда-то богатым мужиком. В 41–42 годах у всех еще были палисадники, это их потом вырубили, когда невмоготу стало платить за каждое деревце непомерные налоги, которые брали независимо от того, давало дерево плоды или не давало.