В душе Македона накрепко захлопывается дверь, за которой до этого дня копилась и хранилась, обрабатывалась и сортировалась способность к выживанию. Вчера он покорно наклонял голову перед старшиной в знак полного согласия, сегодня по лицу Македона пробежали легкие судороги: злится Македон и сильно злится, нутро его протестует, есть желание нагрубить старшине – сам полковник теперь как бы должник у Македона! но привычка угождения берет верх.
– Что вы, товарищ старшина, – смеется Македон. – В мои-то годы.
– Ух, плутище старое! Старшина Иванов все знает!
Это верно, ловкий проныра старшина Иванов все знает. Если бы не знал, лежал бы сейчас в наспех выкопанной траншее за городом Сватовым с простреленной головой. Драпанул он тогда с фронта, и прощен был за то, что выдал троих своих сослуживцев, прятавшихся у бабки в подполье.
Мечтает солдат-окопник поваляться в госпитале на чистых белых простынях. Это же райская житуха! Попал в госпиталь – возвратился во сне к отдаленным детским мечтам, за одну единственную тихую мирную ночь опять стал мечтателем-фантазером, в каждой травинке увидел жизнь, всякий предмет наполнил знакомым содержанием. Но, говорили бывалые солдаты, с должным умом веди речь с краснолицым, страдающим одышкой и пахнущим водкой хирургом Дятловым. Хирург Дятлов всякому входящему в его владения делает лёгкое замечание: «По одному, товарищи, по одному, зачем входите по трое?» Входящему не следует озираться, то есть, искать глазами недостающих двоих товарищей, а следует четко отвечать: «Я первый по списку!» «А-аа, заходи. Лезут, понимаете ли, всякие… дверей им мало, уж в окна лезут». Сегодня хирург Дятлов был трезв, вроде и дышал легче. Едва взглянув на Македона, велит подать ему красноармейскую книжку. Македон с склоненной набок головой и с облитыми маслом глазами, в чувствительном почтении подает завернутую в красную тряпочку книжку хирургу. Проходит не длинная, но выразительная пауза. Хирург сопит, садится за стол, надевает очки, начинает писать.
Македон жалобно всхлипнул.
– Польше контузило… – пытается говорить Македон. – Как шандарахнет… У лошади голову ровно-те бритвой срезало… Колхозникам какая пенсия, не служащий… на куски изорви пулями, бык он, колхозник-то…
Вспоминает Македон сильную бомбёжку на переправе – вместе с повозкой в реку скинуло, и вдруг самому начинает казаться, что всё возможно, что именно так всё и было. Было в Польше, было и чуть ближе Польши… Даже кисет достал и стал слюнявить цигарку, мять закостенелыми пальцами табак.
– Да-а, – продолжил Македон, выждав время. – Помните батарейцы из артдивизиона в паровоз играли?.. Не близкую дорогу надумали: от Москвы до Берлина. Меня, – хихикнул, – шатуном поставили, а руки ровно пленному привязали к брюху наводчика… как его… он локомотивом был, я ведь ему ещё могилу копал. С наводчика порты сдернули, свисток на отправку ефрейтор Кузин дал, паровоз и пошёл, и пошёл… я все-то рожей да наводчику в срамное место… Тьфу. Издевались, мол, колхозник…
– Напишем, – искусственно равнодушным голосом говорит хирург.
– Спасибо, есть же честные люди, дай им господь благости на долгие годы. Уж припишите, что перед самым Семеновым днем ранило… В наступление шли, мина сзади разорвалась, посекло всего.
Хирург глядит на солдата с улыбкой удивления. Не велит снимать брюки, чтоб удостовериться, какие места «посекла мина». Просьба солдата отозвались в хирурге недолгим, но приятным колебанием, которое разрешилось смехом. Лицо Македона слегка краснеет. Он поправляется:
– Троих насмерть тогда… Тогда наводчика… как же его звали? Пустая голова от этой войны.
– Ну, хватит, – обрывает Македона хирург. – Ты комиссован по состоянию здоровья и по возрасту.
Отдавши хирургу низкий поклон за благодеяние его, Македон с медицинской справкой в кармане, заталкивая в себя фонтаном рвущийся на волю радостный вопль, опять на попутке возвращается в свою роту. Все кончено; теперь он принадлежит сам себе, не плывет по течению; кончилось, когда самое лучшее не думать и не рассуждать, безропотно исполнять команды, принимать оскорбления и разве только выть от бессилия. «Надо бы сфотографироваться, – проговорил он почти вслух не без приятного чувства. – Немец бесплатно чикнет. И карточку выведет будьте-нате!»
– Комиссовали, – с досадой говорит старшине. – Не дали добить зверя в его логове!
– Да-аа? – удивляется старшина. Он сразу переносится мыслями в высокие штабы, в чужие ощущения, планы, выказывает генеральские мысли. – Раз начали стариков по домам отправлять – ша, добьём! Ну, Облупышев…
– Македон Иванович, – слегка поправляет Македон.
– Ух, шельма! Уж Иванович он! Ну и жу-ук! Вечерком пропустим на дорожку, есть эн зэ у старшины Иванова на такой уважительный случай. Пока погуляй. Там на главной улице два танка лежат. Наш да ихний. Так, под интерес, нарежь прямиком к реке до тевтонской крепости. Увидишь, стены толстущие, рога на стенах присобачены. За крепостью магазин, бомбой разворотило, девкам своим чего и насмотришь. Смекаешь?
Едет домой в родную деревню Македон Иванович Облупышев. Вещмешок набит хорошими немецкими вещами. Сам кое что «насмотрел» да от полковника старшина принес презент: хороший отрез на костюм. На груди три медали и орден Красной Звезды. Богатый мужик старшина Иванов. Достал коробку с наградами – выбирай. Убитым нужен вечный покой, живым – почет да уважение.
На палубе дребезжащего парохода Македон лежал, привалившись спиной к бочке с треской, покуривал. Новое положение его было блестящим. Сознание безопасности наполняло его душу наслаждением. Живительный речной воздух, бескрайняя небесная синь, сливающаяся с землей, горюющие чайки, благодарность Его Величеству случаю, – вот возьми кисть и пиши картину! Жаль, рисовать Македон не умел. Впереди было тихое и обязательно светлое будущее; бог даст, дочери обзаведутся новыми мужьями, а не обзаведутся по причине большой убыли мужиков, значит, поднимут ребят одни. Бед да несчастий до них было – перебыло немало, и после них будет. Такова жизнь. Везет он внучку заморский полосатый костюмчик, представляет, как блаженная счастьем разодетого сынишки старшая дочь его, будет знаменательно говорить на деревне, как бы осуждая роскошь отца: «Не забыл, ну-ко какую вещь добыл. Кругом стар и мал в домотканом ходит, чего нам бы на особицу парня водить?».
Подсела к нему молодка – едет с оборонных работ. Разговорились. Была на разминировании под Ленинградом, заболели ноги все по болотам да студеной воде приходилось ползать, комиссовали.
– И я комиссованный, – говорит Македон. – Три ранения, две контузии.
У женщины нашлась фляжка со спиртом – ноги растирать, когда «колотье невыносимое пойдет». Выпили за победу. Плачет женщина. Рассказывает, как гибли её подружки на минах; трудно под этим синим небом построиться на какой-то иной лад, уж слишком оно синё, потому жаль побитую молодость. Пьяные слезы душили её, текли по лицу и попадали в рот, искривленный рыданиями. Она едва могла говорить.
– Подружка Маша умирала, девятнадцать лет. Цветов ей букет нарвали. Утром, а вечером… Крикнет да нет, крикнет да нет. И не поможешь, кругом мины. Кишки так и остались на кочке.
– Как нагонят необстрелянных, из-за школьной скамьи, да в атаку!.. А немец из минометов и бьет, и бьет, и косит, и шпарит!.. Снопов на поле меньше лежит, чем нас после каждой атаки, – рассказывает Македон.
Не может Македон прямо в глаза смотреть молодке, – приходилось видеть нахальных, разрумяненных красоток – телефонисток с наведенными ресницами, а эта – сама правда, сама святость, забитая и страдающая баба. Сама того не зная, била женщина его горькой действительностью: какие атаки? Ихняя рота тащилась за фронтом, застревала в освобожденных селах и опять отыскивала свою дивизию.
Ночью согрешили – прижимал к себе молодку Македон, ласкал, шаль подарил с бахромой. По радости, охватившей пьяненькую женщину, понял, как бессознательно она доверилась ему; вела себя так, если бы жили вместе несколько лет. Македону такая манера поведения нравилась. Благодарен был за её доверие, коим наградила; вот знает – перезнает баба, что случайно сошлись да разошлись и больше веком не встретятся, а как родная: не загадывает далеко, надежд никаких не строит, не просит и не требует. Прижалась к нему, заснула ровным и тихим сном. И пожалел Македон: «Эх, кабы стряхнуть годы!.. Сердечная бабенка, что говорить!» Когда нибудь потом эта женщина станет вспоминать, как правилась домой с оборонных работ, будет следить за ходом своих предчувствий, станет анализировать ряд никогда не испытанных потом подобных состояний, – война подобна календарю с отрывными страничками, и не услышит в сердце раскаянного стеснения. Что было-то было, только случайным приключением это не было. Долг перед родиной остался лежать не признанным властью в торфяных болотах, кому она нужна с оплывшими ноющими ногами? Каждый оторванный листочек дорогого стоит, ибо на каждом листочке пятна крови. Океаны её пролито, вороха листочков да писем – треугольников растерянных лежат по всей земле нашей. Никому она не нужна, кроме своего дитятка; плыл пароход, она была не властна над своими порывами; бог дал, родила дитя – так спасибо тебе, солдат!
Ухватился дома за родное крыльцо, постоял, потом как закричит дурным голосом:
– Танки! Отсекайте танки!
Непонятная сила спеленала ноги Македону, протащила боком до покосившегося тына и кинула под рябину без приберегу!.. Фуражка колесом катится.
– Ох ти, господи, – попятились, закрестились собравшиеся бабы.
Бабы жалели Палагею, жену Македона, и завидовали ей: Македошка воротился! Израненный, контуженный, а все равно мужик!
Ночами Македон «гнал» солдат в штыковые атаки, «отсекал» танки, «докладывал» товарищу полковнику – Палагея обмирала со страху, днем спал, набирался сил. Спать уходил то в лес – «не могу спать в четырех стенах, боюсь, бомбой завалит», то, в сырую погоду, забирался на сеновал. Председателю колхоза деду Проне так и объяснил:
– Изорвал все мои внутренности вражий снаряд в клочья.
Идет по деревне – старательно припадает на «пропоротую штыком» ногу.
Станет Палагея упрекать, что весь народ «с раннего ранья до заката солнышка» в работе, а Македон ей медицинскую справку в лицо тычет.
Ближе к Петрову дню все чаще стала вспоминаться молодка с парохода. Да ну её к черту, жену свою Палагею! В постели бревно бревном, мешки да вилы согнули в дугу, Македона боится, а дорожная попутчица была такая хорошенькая, понятливая… «Досталось бабенке… поди-ко ноги к сырости мозжат… А хороша-а по любови-то, ой, хороша!» Скажет Палагее, мол, в военкомат надо, и пойдет, мрачный и утомленный, сам не зная куда. Шляется по райцентру как изгнанный, никуда не стремясь, с мужиками в солдатских гимнастерках о том, о сем покалякает, да и обратно к Палагеиному столу с разносолами. А разносолы Палагеины в рот не лезут. И взвершится Македон, что белка на ель на Палагею с капризной нависью:
– Нас на фронте мериканской тушенкой кормили, а дома солому ем!
– Што поделаешь, – вздыхает Палагея. – Время такое… всем не сладко. Час как бы полуночный, ночь над землей ломается, и молчит всё живое, в слух уходит. Ты тушенку на войне хрястал, а мы с бабами плуга на себе таскали. Да ведь выволочили!
– Шевелишь извилиной, – хмыкает Македон. – Ночь у неё ломается, Хрицы в такую ночь как начнут долбить из всех стволов – мышкой стать хочется.
Голо на душе Македона. Тенью шатается он возле родной деревни. Встрёпанно, как заклёванный петух, перегнёт голову и смотрит не то строго, не то спрашивает.
– Куда не кинь, везде клин, – как бы успокаивает себя, нерешительно говорит он.
Охоч о чужих делах толковать, кошкой подойдёт к народу с одной стороны, послушает, чем народ живет, с другой стороны заходит. Головой кивает, усмехается, какое дело не затронь – всё знает. Народ бы и стадный, артельный, да надеется всяк на себя. Дойдёт до бобыля Васи Онучи, ты, говорит, научи меня зимой рыбу ловить.
– Пудов пять наловлю – вот она, живая копеечка.
– Ага, тебя и агенты не видят, и свои не продадут? – хихикает Вася Онуча. – Ты лучше просись у правленцев караульщиком вместо меня.
– Не смеши меня, дед. Стану я сутками лежать в шалаше да мухам травиться, а ставка – десять соток! Кабы трудодень в день куда не шло…
– За трудодень надо от зари до зари косой махать.
Старый, грязный Вася Онуча, избороздило морщинами лицо, вихры седых волос растрепанной копной, руки дрожат, больной. Приписан он сторожем, сутками сидит возле поля, караул держит. Дед Проня к нему с упрёками:
– Васька, горох в плитку пошёл, ведь вору-уют. У Белого камня весь край вымят.
– Нечаянно зло сделаешь, зряшное, и то мучит, а тут голодного человека надо выловить, выловить да в тюрьму сдать… Не могу я, слаб натурой, – отвечает Вася Онуча. – Македонка вербуй. Македонка по Европам шастал, заразы ихней наглотался, хитрым лодырем стал.
– Ведь посадят, посадят, голова ты садовая! И тебя, и меня!
– Ну, посадят… отсидим. На пару легче.
Гуляет душенька Македона по всему сельсовету, и дальше сельсовета забредает. В сущности, душа совершает ненужную паскудную работу, ибо она не знает, к какому берегу причалит тело; есть целая сеть зависимых отношений, сеть, в которой бессильно мечется Македон, запутываясь всё больше. Кругом себя видит одно горе, пустые, ненасытные брюхи видит, пропали бы вы все пропадом! Нет в теле силы, нет устойчивости покоя, душе бы испытать сладкое нравственное удовлетворение, которое чувствует человек от сочувствия к нему общества, да сочувствия нет. Голова полна всякими праздными идеями, глубокими мыслями. Здороваются с ним бабы да спрашивают, как «на верху», то есть, в райцентре живут, не выдумали ли какой новый налог на колхозника, и стыдно, и злость, – отвечает сквозь зубы, не глядит: провалиться бы всей власти в ад, и провалитесь все вы тоже! Ненавистником стал Македон. Бабу весёлую, приветливую, али девку краснощекую помять, побить, пощипать бы, а так-тоска зелёная. Корит себя: «Вот зачем мне нужна рыба? Разве буду её ловить да ещё зимой? Зимой ноги с печи опускать не охота, рыба какая-то. Эх, справно хрицы живут! Что же я за проклятый такой уродился?»
– До зимы дожить не мешает, – хихикает Вася Онуча.
– Ты одной рыбой кормишься, сырой ешь?
– Как придётся.
Угощает Македона Вася Онуча чаем, воротит от чаю нос Македон: уж страсть подозрителен у старика чай, мутный, и запах смрадный.
– Налимов ешь? Налимы всякую дохлятину пожирают, не противно?
Нищ и беден Вася Онуча, Македошка для него – пустое место. Смеётся над ним за глаза, а в глаза обращается с ним уважительно: может и пригодится.
– Не та червь, что мы съедим, та червь, что нас съест, Македон Иванович, – отвечает Вася Онуча.
Откуда в деревню попал Вася Онуча никто не ведает. Прибило как-то, выбросило, так и живёт кочнем себе на уме. Изба у него на отшибе, ни одной картошины весной не посадит, ни одной луковицы, жита зерна не обронит. Маленький человек Вася Онуча, что миру до него, что он для миру – всё едино. Умри он завтра, хватится один дед Проня.
Начали возвращаться домой солдаты, хватившие лиха в немецких концлагерях. Тихие, незаметные, бесправные. Вернулся двоюродный брат Петруха. До войны у Петрухи глотка была луженая, мастер был речистых ораторов обрывать. Слушает-слушает, бывало, на сходе, а выдаст три слова и растреплет вопрос, один смех да гогот от поднятой темы останется. Македон подобрал время, когда Петруха из бани под вечер правился, встретил возле полуразвалившейся часовни. Бритая голова Петрухи полотенцем обмотана. Слышал от жены Палагеи, что «у Петрухи рожа, ровно медведь его мял». Так и есть: лицо как сплющено, рот на боку. С негодованием и высокомерием насел на «пленника трусливого» Македон:
– С легким паром, герой! Глотку прочищаешь? Или захотелось на тальянке поиграть, да? Ты хоть из винтовки стрельнул раз, вояка? Или сразу «хенде хох?»
Топырит руки Петруха, пылающая, багровая половина лица отвисла, изо рта просится тоненькая нить слюны.
Возомнил Македон себя полковником Подъячинским, стукнул рукой по тесовой обшивке стены.
– В штаны наложил?!
Умом понимал Македон, что делает сейчас непоправимое, разрушительное, чего ему нельзя делать, только остановиться не мог. Какое-то наслаждение, упоение правотой, силой, торжествовало над ним. Понимал Македон, что речами своими хвастливыми, причиняет он Петрухе боль, которую Петруха не изживёт до гробовой доски.
Нечеловеческой тяжестью налилось лицо Петрухи, брызнули из глаз слезы, а из груди клокочут и рвутся, как раскаты грома, рыдания.
– Ну, пошутил я, – уминается Македон.
Качнулся Петруха, опёрся спиной о тесовую обшивку, да как кинется на Македона, как вцепится тому в горло пальцами! Так и сяк вертелся в тисках Македон, еле живой вырвался. Хрипит, шею гладит, пятится задом, не оторвётся от страшного, дикого лица Петрухи.
– Плюха навозная! Ещё ты пискни!
Наведался как-то Македон в ветеринарную больницу – поимел он желание конюхом пристроиться, как никак в служащих ходить будет, паспорт дадут. У немца на каждую лошадь паспорт заведён, почему люди русские хуже скота бесправного? У крыльца ветлечебницы лежит тощая овчарка, дышит шумно, вывалив из горячей пасти толстый язык. Осторожно крадётся мимо её Македон, собака ноль внимания. Принял его главный товарищ, по слухам блокадник, мужичок такой низкорослый, плешивый, но с сановным выражением лица, к себе в комнатку пригласил. Пьют чай пьют «в приглядку» – малиновый лист заварка, Македон издалека зашёл: Германии пожелал провалиться в тартары, погибших друзей вспомнил, колхозное ярмо горьким елеем помазал, вот бы, говорит проникновенно, мне должность по сердцу заиметь, пускай зарплата и копеечная, но наперёд твёрдая, чтоб на государевой службе под крылом состоять. Грамота небольшая, потому и должность такая пустяшная… Лицо у Македона напряженно – плаксивое, говорил он заискивающим тоном, старался найти самые точные слова, почему ему нужна маленькая должность.
– Вот есть у нас в сельсовете баба одна, четверо робетёшков у неё и все нагулянные, налоговый агент. Простому люду один вред от неё, она и самовар опишет, и тулуп опишет, какую надо урожайность картошки или жита, ту и выведет. Живём бы съел народ агента, костерит по всем швам, а в пояс кланяется, вот Вам и должность.
О проекте
О подписке
Другие проекты