– Открываем совет в Филях. Вопрос такой: где взять денег на зарплату? Что ещё можно продать, кроме навоза? Продать трактор, а? Продать склад? Зерно?.. Ну, зерно уже продали… думайте, думайте. Лидия Платоновна, сколько телят явилось свету в мае месяце?
– Восемь.
– Та-ак, доярок рассчитаем телятами. Телятниц… в следующий месяц.
– Не возьмут. Теленка месяца полтора молоком поить надо, а где взять молоко, если нет в хозяйстве коров, если нет фуража, если нет минеральной подкормки, соли, если пастбище не огорожено, скоро трава поднимется коровам до сосков, если.
– Ша! Если да кабы! – глаза у Бегункина стали наливаться кровью, небритое лицо стало принимать зверское выражение, рот искривился. – Развели панихиду! Я колхоз разворовал?! Не вы ли гусеничные трактора продавали по цене велосипеда?! Забыли, как «Урала» втюхали брату начальника управления сельского хозяйства и денежки поделили между собой? Только бы урвать, только бы каждому из вас морду свою за угол спрятать!
– Кричать-то зачем, Тимофей Михайлович? – возразила бухгалтерша, придав своему лицу натянутую приветливую мину. Видела она, как рука Бегункина мелко дрожала, когда тот потянулся к её кружке с надписью «Любимой бабушке от внуков» за глотком чая. Пережить четырнадцать председателей – много ума и такта надо. Правильно вы сказали: надо думать.
Думали… с час, ничего не придумали. Каждый старался больше слушать, увильнуть от прямого ответа и подать голос не решался. Каждый про себя желал новоявленному барину «всяких благ»: ну и правь, раз всё кругом твоё!
– Тогда… тогда делаем ход конём: я еду в город, пригоню рефрижераторы, проворных ребятишек, забиваем несколько коров. Ты, – указательный палец Бегункина что ствол пистолета целится в лоб Платоновны, – выбракуешь несколько малопродуктивных, выбракуешь, я сказал! Ты, – бухгалтерше, – звони, спрашивай цену на ливера, голову, ноги и так далее. Ты, – палец целится в инженера, – подашь трактор с чистой телегой. Четвертины в машину, ребра, потроха и прочее, раскидаем дома по работному люду.
– Да-а, – горько сказал инженер.
– А чтобы ты хотел, я – клещ. Жадный клещ, присосавшийся к вашему добру. Вернее, к остаткам былого добра. Вы ждали доброго дядю, а? Прислушивались, верно, к своей кишке, волшебнику готовились вручить печать и вожжи? Опять будет легко, весело, всего до выгребу, всё кругом колхозное, всё кругом ничейное, а? Снизу партком, сверху райком, сопи себе в две дырочки. Не высовывайся, гавкай в меру, и знай, на кого гавкать. Кто знал, что поплывём курсом «откусывай столько, сколько можешь проглотить?» Берём с Запада образец демократии, слизываем пенку, строим капитализм, а в капитализме всё, что не приколочено, то моё! Нынче все такие добрые, – Бегункин встал, походил взад – вперёд, ударил ладонью по столешнице, уставился в пол, как бы ища на полу мысли, – гоп-стоп одним словом: жизнь или кошелёк!
Как узнали доярки от Платоновны, что коров через день – другой будут забивать прямо в помещении, и много забивать, пришли в ужас. Не сговариваясь, уткнулись в свои ладони, смотрят друг на дружку, застыли как в столбняке. Отчаяние, общая боль, будто горячим обручем стягивала их в одно целое; столько лет вместе, много тонн силосу за эти годы перегребли, немало дождливых дней на пастбищах провели, из-за пустяка, бывало, бранились, по-простецки мирились, и заголосили бабы. И Платоновна к ним пристала, ревут, будто с дорогим покойником прощаются. Только распустились, только обрубленный мрак осветлил лица, что изморосью протянуло через распахнутые настежь двери фермы. Набросились доярки на Платоновну.
– Сволочи!.. Это вы!.. Вы, леший бы вас всех унёс, с институтами!
– Как только над нами не поиздевались! Девятнадцать лет нашего придурка учили, техникум и институт, учили чурки в печь кидать! Посмотришь на него, оторопь берёт: то ли спать человеку охота, то ли выпить, то ли ферму взорвать. А тут прислали арестанта, всё добро на его записали, а мы где, а нам что?.. Капитализм строим!
Это кричали доярки про инженера, который пристроился у них на ферме истопником.
– А Машка Сахнова по засекам мышей гоняет, агроном.
– Два года паи начисляли, своя экономка да и районная семечки лузгали, два года мы ждали, что всё будет по-честному!.. Черта лысого мы своих коров вам отдадим!
Напрасно Платоновна пыталась доказать, что-де специалисты против, что-де мы всей душой радеем за наше общее, за колхозное. Ей не верили.
– Вы за нас, за колхозное? Да вы… пустокормы! Трусы! дармоеды!
– Вот наши паи! Нашими руками поднятые и выпестованные! Берём по пять коров и по домам!
– Правильно!!! И все пускай берут, хватит трусить!
На вечеру вернулся Бегункин в свою вотчину, пригнал два рефрижератора, Лизка ему с докладом:
– Вот как далёко-то отлучаться, Михалыч. Тебе надо здесь быть, ты хозяин.
Бегункин на ферму – коровы на пастбище. Дума Бегункина тяжела и черна: «Растащили, сволочи!.. Неправда, судебные приставы найдут, неправда!»
К Платоновне. Спешил, порывисто оглядывался, как чувствуя спиной вражеские взгляды. Небритое лицо его то вспыхивало, то серело; был он зол на своих «единомышленников». Калитку на улицу Платоновны открыл ударом ноги в желтом полуботинке. Нашёл – Платоновна из бани пришла, на кровати сидит, пот утирает, обматерил.
На защиту жены встал муж, бывший электросварщик, а ныне безработный. Выдернул из стоящего на коридоре ларя топор, плюнул в горсть.
– А ну, кобэлино!..
Лежала на кровати Платоновна с закрытыми глазами, будто спала, а мыслями была на ферме, возле коров, рядом с доярками. Муж взвыл:
– Тебе больше всех надо? Если для всех: «Гори он ярким пламенем, этот колхоз!», а для тебя – светлое завтра?
Часа два пребывал в нетерпении Бегункин, дожидаясь с пастбища коровье стадо. На глаз прикинул: около сотни ещё осталось.
Накрапывал мелкий теплый дождик. С раннего утра возле фермы стал собираться народ. Лизка узрела такое дело, – торговля, что ли, приехала? сбегала на улицу, выведала. Рвёт дверь избы, торопит Бегункина, суёт ему в руки начищенные до блеска желтые полуботинки:
– Поспеши, Михалыч, поспеши. Ишь, раскудахтались!
Вопреки наставлениям мужа, Платоновна пошла на ферму. Думала: отстою хоть сколько-то коров, светлое завтра или не светлое, жизнь продолжается.
Едва показался Бегункин с завербованными в городе мясниками, взъерошился народ, полетела в адрес Бегункина свистящая низовая брань:
– Дели, падлюга, дели по-честному!
– Вы что, с печи упали? Никакого дележа не будет! А которые коров по домам растащили, неправда! завтра судебные приставы приедут, всех вернёте! – орёт Бегункин.
– Ты кто такой, харя тюремная?! Где тебя откопали, чучело? Кто ты такой, печной немазаный?! Бушевавшему люду казалось, что этот Бегункин и есть их самый главный враг, что он вша, которая ест медведя. Враг, который принял спущенную верхами команду погубить колхоз, уже погубил шитый белыми нитками кооператив, всех подвести к братской могиле не битьём, так катаньем.
Кричали, наскакивали… отбился Бегункин. Ещё бы не отбиться: за его спиной стоят восемь архаровцев, чёрту братья, Бегункин им пообещал хорошо заплатить и дать мяса по пуду на рыло.
Разбредались бывшие колхозники с похоронными факелами на лицах. Сегодня это были не праздные обыватели, которым лишь бы поглазеть, повздыхать, в сторону начальства подпустить дымку, сегодня в каждом закипел котёл страстей, заворочалось под сердцем что-то грузное, точно жернов на мельнице. Была то обида на самих себя: поздно спохватились. И чего тянули, чего ждали, чего врагов искали внутри, когда интервенты явились извне и при полном их содействии грабили колхоз? Да-а, правильно сказано: после драки кулаками не машут. Хоть до хруста кулаки сжимай, хоть грози новоявленным баронам пожаром вселенским.
– Ну, братаны, хрюкнем по стропильничку и благословясь начнём, – сказал Бегункин, выставляя на свет божий ящик водки.
«Хрюкнули», покурили, рукава закатали.
Первых трех коров вывели из помещения вроде легко. Привязывали к электрическому столбу, перерезали горло и ждали, когда шатающаяся корова рухнет на землю. Мертвых оттаскивали обдирать, живых ставили в очередь на убой.
Над бывшим колхозом «Победа» выползло из туч майское солнце. Обожгло, – закурилась земля-то сырость с долу потянулась наверх; раздерганная туча как опамятовалась, шитым канвой подолом солнце от грешной земли закрывает, и глядит солнце как исподлобья, неприветливо, будто старец – жених на молоденькую невесту.
Мычит, стоном исходит ферма. Отличные надои имела: четыре тысячи литров на одну фуражную корову. Скот элитный, порода холмогорская.
Запах крови почуяли собаки. Много их набежало из окрестных деревень. Грызутся, рвут брюшины, зазеваются мужики – мясо полной пастью хватают.
Бойцы разделывали туши, четвертины таскали в рефрижераторы, короба, а проще сказать – ребра, головы, ноги, кое что из ливеров, инженер с трактористом, грузили в телегу. Инженер тракториста подобрал не брезгливого на чужое: поможешь мне, сказал, я помогу тебе у хозяина справку стоптать на заготовку леса.
– Пятьдесят кубов, так? Ветровал, чтобы, указал. На Ямном.
– Окстись, какой ветровал на Ямном? – возразил инженер. – Сосенка к сосенке заказник на Ямном.
– Ну, как знаешь, – сказал тракторист и засмеялся тонким коротким смехом, походившим на ржание. Улыбка и оскаленные зубы, и засверкавшие глаза, выражали злорадство победителя. Был он высокого роста, коренаст, с толстыми щеками и небольшой, но густою бородой, в которую вплелась седая проседь. – Это у тебя заказник, а басурман Лизкин, помяни меня, этой зимой смахнёт бор. Чего, скажи, вешки лесники протесывают?
«Хрюкнули» другой раз. Живодёры поснимали рубахи. Забой пошёл ярее. Ножи в руках бойцов замелькали проворнее.
Глянул на коровье вымя Бегункин, бьёт животину кулаком по хребту:
– Выводи.
– Да ты!.. Да ты в уме?! – вскричала Платоновна, загораживая собой испуганную корову. – Через месяц отелится.
– Долго! – С глупо-глубокомысленным видом проговорил Бегункин. – Забирай!
– Побойся Бога!
Бегункин придал своему лицу ещё более глубокомысленное выражение.
– Что месяц, что два… Забирай!
– Не дам!
– Неужели? – Бегункин ласково осклабился, легонько пнул ногой в желтом полуботинке заднюю коровью ногу. – Сама на нож кинешься?
– Какой ты циничный, гадкий человечишко, Тимофей Михайлович!
– Хорошо сказано. Душевно, – сказал Бегункин. Вдруг весь побелел, и только красное пятно выступило на одной щеке. Глаза разгорелись, он закричал, всем корпусом наваливаясь на Платоновну. – Зачем ты это сказала? Зачем?! – Отпрянул, и на мужика, отвязывающего цепь. – Выводи!! Выводи, кому говорят?!!
Бегункин перекрыл своим громогласным голосом все остальные голоса, крики, возню, мычание.
– Тебе не страшно? – выкрикнула Платоновна, ударяя себя в грудь кулаком.
– Так Гамлет спрашивал: «В безвестной стороне, откуда нет возврата, нет пришельцев, не страшно ли тебе?» Я практик! Мы академиев не кончали! – рассмеялся Бегункин неприятным, озлобленным смехом.
Стоит, переводит дух бородатый живодёр, играя ножом в руке, натянуто улыбается. Примерился, ткнул в горло, корова как удивленно всхрапнула, подтянула под себя голову, разом напружинившиеся ноги пришли в движение, она рванулась, исходя смертельной болью, и побежала, одуревшая, побежала в поле, под свежий ветер. Нож перехватил веревку, ослабил удар по телу. Корова бежала, то бросаясь в одну сторону, то заваливаясь в другую, вынеслась на стенку силосной траншеи, заваленную зимними отходами, и прыгнула вниз. Побежавшие за беглянкой люди, услышали призывное мычание. В силосной траншее лежала сцепка борон, перевернутая зубьями вверх.
Разрывало сердце коровье надрывное мычание, сменяемое почти человеческими стонами. Стала Платоновна не своя, не прежняя, всё в груди её содрогалось и корчилось, точно муки животного перешли в неё. Умирающая корова протяжно охала, задние ноги раз за разом медленнее возвращались в исходное состояние, наконец, всё тело подернула судорога и корова затихла. Из оскаленного рта сочилась красная пена. Платоновна упала перед коровой на колени, гладит голову, целует большие влажные глаза и говорит, говорит, слеза слезу побивает:
– Зоренька… Прости, Зоренька…
Бегункин очнулся, закашлялся. Болела грудь, адская боль раздирала спину. Лежал он, уткнувшись лицом во что-то холодное, противное; щупал себя, щупал в темноте вокруг себя и под собой. Пахло кровью, свежим мясом. Предположил, что, видимо, «нахрюкался» по-черному, мужики отнесли его спать. Но почему так болят спина и грудь, почему он качается, и то, на чём он лежит, тоже ерзает? И как поддувает снизу холодом. Помнил одно: шёл на ферме по проходу, лампочка над самой головой горела, вдруг чем-то ожгло затылок. Пробовал вставать – натыкается на коровьи мослы, на глыбы мяса. Что-то ударило в сердце: да он в рефрижераторе! Коров забили, мясо погрузили, и его… почему он не в кабине? Стал кричать – не его это голос, тщедушный голосишко, и тот сам себя криком глушит. До дверей бы добраться… не тут – то было. Лежит он в мясной камере, а спина как болит, а дышать как тяжело.
Через час стал отходить. Чувствует, что коченеет, грудь едва дышит от усталости. Напало равнодушие и желание скорее умереть. Рука его самовольно лезла ко лбу. Тут Лизка из тьмы вынырнула, и венчик над ней, как над Богородицей золотится. Наклонилась к нему, голову своими руками приподняла, в лоб поцеловала.
– Лизонька, – тихо позвал.
Заметался, заскулил: не бросай меня, Лизка. Вытащи, вытащи меня отсюда! «Хорошая ты баба, Лизка, с понятием. Со мной в город поехала? А в городе, сама знаешь, семья у меня, нельзя тебе со мной». Перед глазами покатились как всегда в полудреме, синие, красные, лиловые спирали. Из этих спиралей вывалился голос Лизки: «Я баню истопила, Михалыч. Веник березовый, лист свежий, ты раздевайся, раздевайся, я тебя пропарю, беглеца такого». Вроде бы пообещала приятное изнеможение, а мысль, увы, воспротивилась: «Уйди-и, старуха! Не Лизка ты, и голос чужой, обветренный, рыхлый, морозом выбитый. Ты та, из березы! Береза дикая в поле, в снегу… на полоз не годится, на дрова – руки отобьёшь…»
Ночью в избе, под напевы метели,
Тихо разносится скрип колыбели.
Месяца свет в темноте серебрится.
В мерзлые стекла по лавкам струится.
О проекте
О подписке
Другие проекты
