Эйнхорн, однако, не испытывал подобных чувств или испытывал их по другим поводам. Как и отец, он позволял себе шутливые вольности, но его шутки были иного порядка; это не означает, что там отсутствовала изюминка, просто он использовал их только для одной цели – обольщения. В шутках высмеивалась его беспомощность – он завел такой стиль, но в то же время намекал женщинам, что если они посмотрят ниже, то, к своему изумлению, увидят нечто стоящее, совсем не ущербное. Он сулил наслаждение. Демонстрируя свой сладострастный, чувственный шарм, он казался полностью безопасным, как мудрый священник или пожилой джентльмен, от которого незазорно принять и лестное подшучивание или щекотание, хотя на самом деле был нацелен только на одно, а именно на то, для чего сходятся мужчины и женщины. Он вел себя так со всеми: не ждал какого-то ошеломляющего успеха, но надеялся, что одна из них, красивая, прогрессивная, заведет с ним интрижку, вступит в тайную связь – может быть, слегка извращенную (он предлагал), почувствует, что это такое, привыкнет, будет страстно желать его. В каждой женщине он надеялся встретить именно это.
Он, Эйнхорн, не хотел быть калекой и не хотел искалечить собственную душу. Иногда он переживал ужасные моменты, понимая, что, неоднократно пытаясь примириться со своим состоянием, может потерять все и уподобиться волку в зоопарке, который бродит по клетке вперед-назад, вперед-назад и тычется мордой в углы. Но такое случалось редко, не чаще, чем прилив отчаяния у обычных людей, однако случалось. Заговорите с ним, когда он голоден, простужен и у него легкий жар, или неважно идут дела, или его положение недостаточно прочно и он не получает должного уважения и нужного количества писем – или когда сквозь множество элементов, из которых он соткал себе жизнь, вдруг проступает страшная правда, и тогда он скажет:
– Я решил: либо вновь буду ходить, либо выпью йод. Делал массажи, гимнастику и специальные упражнения, сосредотачиваясь на отдельной мышце и как бы собственной волей создавая ее заново. Но все полная чушь, Оги, и теория Куэ и так далее. Никуда не годится. И «Этого можно добиться», и прочая дребедень, о чем этот задавака Тедди Рузвельт[76] писал в своих книгах. Никто не знает, чего мне все это стоило, пока наконец я не понял, что нахожусь в тупике. Я не мог с этим смириться, но смирился. Не могу и сейчас смириться – и все же смиряюсь. Но как! Можно прожить со своей бедой двадцать девять дней, но приходит чертов тридцатый, когда у тебя нет сил и ты чувствуешь себя полудохлой мухой на первом морозце, и тогда ты оглядываешься по сторонам и думаешь, что похож на старика из моря, усевшегося Синдбаду на шею, – почему кто-то должен тащить на себе никому не нужный, завистливый хлам? Если бы наше общество было разумным, мне не отказали бы в эвтаназии. Или поступили бы как эскимосы, оставляющие стариков в иглу с запасом еды на двое суток. Да не смотри ты на меня с жалостью. Теперь иди. Узнай, не нужен ли ты Тилли.
Разговоры эти происходили на тридцатый день или еще реже, поскольку обычно Эйнхорн пребывал в добром здравии и ощущал себя полезным членом общества, к тому же экстраординарным, и похвалялся, что вряд ли найдется такая задача, которую он при желании не решил бы. И он действительно многого добивался. Чтобы остаться наедине с Лолли Фьютер, он смел всех со своего пути, устроив нам поездку в Найлс-сентер, чтобы показать председателю некую недвижимость. Для видимости Эйнхорн разложил перед собой папки и информационные материалы, чтобы убедить нас, будто собирается работать, – неторопливый, сосредоточенный, спокойный, он, надев очки в черепаховой оправе, подробно отвечал на наши последние вопросы и даже задержал отъезд, сообщив отцу о границах участка и удобствах:
– Подожди, я покажу тебе на карте, где ходит дополнительный автобус. Принеси мне карту, Оги.
Он заставил принести карту и удерживал председателя до тех пор, пока тот не стал нервничать: Дингбат без устали жал на клаксон, а миссис Эйнхорн, удобно устроившаяся с пакетами фруктов на заднем сиденье, взывала:
– Ну идите же! Жарко! Мне нехорошо.
Лолли тем временем неторопливо прохаживалась со шваброй в руках в полумраке коридора между офисами и квартирой, толстая и мягкая; в легкой блузке и соломенных сандалиях она не страдала от жары и напоминала девочку-переростка с куклой, смущенную тем, что затеяла эту игру в дочки-матери, – беззаботное и несерьезное занятие тем не менее готовило ее к будущей взаправдашней жизни. Клем Тамбоу пытался рассказать мне, что последует за нашим отъездом, но не убедил меня – не только из-за эксцентричности такого поступка и моего мальчишеского преклонения перед Эйнхорном, но и из-за того, что я сам завел шашни с Лолли. Когда она гладила, я под любым предлогом оказывался на кухне. Она рассказывала мне о своей семье из шахтерского района Франклин-Каунти, о тамошних мужчинах, об их успехах и делах. Лолли вызвала во мне бурю чувств. Только от одних намеков я чуть не терял сознание. Вскоре мы стали целоваться и обжиматься; она то отбрасывала мои руки, то сама засовывала их под платье, возбужденная тем, что я еще девственник, и однажды по доброте душевной предложила зайти вечером и проводить ее домой. Я еле держался на ногах из-за сильного сексуального возбуждения. Укрывшись в бильярдной, трясся от страха, как бы Эйнхорн не послал за мной. Но тут появился Клем с поручением от Лолли: она передумала. Я огорчился, но в то же время почувствовал себя свободным.
– Ведь я тебя предупреждал, – сказал Клем. – Вы оба работаете на одного хозяина, а она – его маленькая бухточка. Его и еще парочки парней. Тебе тут не светит. Ты ничего не умеешь, да и денег у тебя кот наплакал.
– Но какого черта!
– Эйнхорн ей что-нибудь подарит. Он с ума по ней сходит.
Это не укладывалось у меня в голове. Непохоже, чтобы Эйнхорн тратил свои драгоценные чувства на обычную шлюху. Но именно так и было. Он на ней помешался, хотя и знал, что делит ее еще с несколькими бандюгами из бильярдной. Конечно, знал. Эйнхорн всегда владел информацией, у него был склад всевозможных сведений – вроде большого муравейника, куда со всех направлений извилистыми путями поставщики несли свой пай. Ему сообщали о новом повороте в деле Лингла, расписании публичных торгов, о решениях апелляционного суда еще до появления их в печати, о том, где продаются имеющие спрос товары – от мехов до школьных принадлежностей. И о Лолли он знал все от начала до конца.
Элеонора Клейн задавала мне сентиментальные вопросы. Есть ли у меня возлюбленная? Похоже, я созрел для этого. Наш старый сосед Крейндл тоже расспрашивал меня, но иначе – его интересовало количество. Он полагал, что я уже не прежний несмышленыш и со мной можно кое о чем поговорить; его косые глаза при этом загорались веселым огоньком.
– Завел красотку, Оги? У тебя есть друзья? Конечно, не мой сын. Он приходит домой из магазина и садится за газету. S’interesiert ihm nisht[77]. Ты ведь не слишком юный, так ведь? Я был моложе тебя и gefahrlich[78]. Никак не мог насытиться. Котце не в меня.
У него была острая потребность объявить себя лучшим и, по сути, единственным мужчиной в доме, и он действительно выглядел очень здоровым, когда чистил зубы или невозмутимо драил тротуар перед домом. Он не боялся непогоды, потому что исколесил весь Вест-Сайд с образцами своей продукции. Ему приходилось экономить каждый цент. И у него хватало терпения и настойчивости совершать один и тот же маршрут и двадцать раз в месяц проходить мимо свинцовых решеток на фабричных окнах, изучив до последнего сорняка пустые участки на своем пути. Добравшись, он мог часами бродить вокруг да около, дожидаясь мелкого заказа или нужной информации.
– Котце похож на жену. Он kaltblutig[79].
Я и так знал, что это Крейндл ревел, визжал и топал в своем доме, швыряя вещи на пол.
– А как поживает твой брат? – спросил он с интересом. – Думаю, девчонки от него писают кипятком. Чем он занимается?
Но я не знал, чем занимается Саймон. Он не посвящал меня в свои дела, да и моими не интересовался, решив, что я всего лишь мальчик на побегушках у Эйнхорна.
Однажды я пошел с Дингбатом на вечеринку к одной из его невест, где встретил брата, пришедшего туда с девушкой-полячкой в отороченном мехом оранжевом платье; он был в просторном добротном костюме в клетку, отлично выглядел и казался довольным жизнью. Они скоро ушли, и осталось ощущение, что это из-за меня. А может, ему не понравилось, как Дингбат задумал эту вечеринку, не привлекали его анекдоты и пародии, произносимые хриплым голосом, тупые шутки и непристойности, над которыми хихикали девицы. Уже несколько месяцев мы с Дингбатом были неразлейвода. На вечеринках я шагал рядом с ним, изображая глупого простака, и, как он, тискал девушек на крыльце или во дворе. Он взял меня под свою защиту и в бильярдной, где мы с ним боксировали (я неудачно), играли в снукер[80] – здесь я чувствовал себя увереннее, – и проводили время в обществе хулиганов и болтунов. Если бы Бабушка Лош увидела, как я возвышаюсь на табурете над зелеными столами: в шляпе с дырочками для вентиляции, отделанной сверкающими камешками, медными булавочками и пуговицами, в туфлях на каучуковой подошве и в индейском свитере – в зале, где глухо наигрывает джаз, стоит шум от трансляций бейсбольных матчей, щелчков маркеров, пульсирующих радиосигналов; увидела на полу крошки от голубого мела, а в воздухе пыль от наносимого на руки талька, то подумала бы, что сбываются самые худшие ее предсказания. А рядом – важно расхаживающие головорезы, новички, готовые пополнить воровские банды, угонщики автомобилей, грабители, бейсболисты и вышибалы, «подмастерья», мечтающие стать профессиональными убийцами, местные ковбои с длинными баками в духе Джека Холта[81], студенты, дешевые хвастуны, мелкие рэкетиры, боксеры, бывшие военные, мужья-гуляки, таксисты, дальнобойщики и посредственные спортсмены. Когда кто-то из них задирал меня – а здесь было много взрывных парней, готовых придраться к ерунде, – Дингбат бросался на мою защиту:
– Этот парнишка – мой друг, он работает на моего брата. Только троньте его, мало не покажется. Вы что, такие крутые или просто жрать хотите?
Если дело касалось вопросов чести, он был чертовски серьезен. Костлявые пальцы сжимались в кулаки, каблуки упирались в пол, морщинистый подбородок воинственно склонялся к плечу под накрахмаленной сорочкой. Затем он начинал подпрыгивать и наносить удары.
Но из-за меня драк не было. Если я что и усвоил из уроков Бабушки Лош, так это ее наставление отвечать всегда вежливо, хотя для Бабули сие был тактический прием, не имевший никакого отношения к благовоспитанности и возводивший барьер между мной и дикарями, дураками и задирами. Не хочу утверждать, будто отводил чужой гнев своим тренированным духом или integer vitae[82] (разве я могу?) и тем заставлял грубых и жестоких мужчин уважать себя, у меня просто не было вкуса к постоянной опасности, презрительному прищуру глаз, коварности Тибальта, готового нанести мгновенный удар кинжалом, – подобный код поведения нехарактерен для меня, мне нелюбопытно, что это такое – избить кого-то или быть избитым самому, поэтому я ни с кем не держусь вызывающе и стараюсь не возбуждать такого желания в других.
Я знал точку зрения Эйнхорна по этому поводу; он любил приводить пример, как однажды сидел за рулем «стаца» – иногда он действительно садился на место водителя и его возили на теннисный матч или другие игры – и к нему подбежал грузчик с монтировкой, потому что он посигналил раза два, чтобы Дингбат поторопился.
– Я ничего не мог бы сделать, – говорил Эйнхорн, – если бы он, не задавая вопросов, стал размахивать этой монтировкой, а то и набил бы мне морду. Видя мои руки на руле, он решил, что я водитель. Чтобы объясниться, пришлось бы говорить быстро. Но сумел бы я говорить достаточно быстро? Какие слова произвели бы впечатление на это животное? Может, стоило притвориться, что я в обмороке или вообще умер? Бог мой! Еще до моей болезни – а я был крепким молодым человеком – я избегал вести дела с разными негодяями, обезьянами, у которых мускулы заменяют мозг, или просто неуравновешенными людьми, ищущими неприятностей на свою голову. Этот город – уникальное место; здесь человек, мирно идущий по улице, может вернуться домой с синяком под глазом или разбитым носом, причем пострадать можно не только от парочки олухов, которым не хватило монет, чтобы покатать девиц на аттракционах, и потому они пошли грабить незнакомцев в переулке, но и от дубинки стража порядка. Как ты знаешь, копы живут не на городское жалованье. Ни один грузовик с контрабандным спиртным и мили не проедет без сопровождения полицейского автомобиля. Поэтому они творят что хотят. Я слышал, как они чуть до смерти не забили парней, которые плохо знали английский и не могли ответить на их вопросы.
Теперь же, обретя дальновидность и мешки под глазами, он увеличил радиус своего действия; иногда, с седыми прядями за ушами и запрокинутой головой, он имел царственный вид и, ослабив инстинкт самосохранения, страдал больше за что-то, чем от чего-то.
– Но в суровости чикагской жизни есть свое преимущество – здесь не питаешь иллюзий. В то время как в крупнейших столицах мира человеческая природа представляется другой: античная культура, великолепные произведения искусства, выставленные на всеобщее обозрение, Микеланджело и Кристофер Рен[83], торжественные церемонии вроде выноса знамени на параде конной гвардии или захоронения великого человека в парижском пантеоне. Видя все эти замечательные вещи, вы думаете, будто дикость осталась в прошлом. Вы так думаете. Но по зрелом размышлении понимаете, что после избавления женщин от работы в угольных шахтах, разрушения Бастилия, упразднения Звездной палаты[84] и letter de cachet[85], изгнания иезуитов, роста образования, построения больниц и распространения культуры и вежливости, после всего этого пять или шесть лет были отданы войне и революциям, в результате которых погибли двадцать миллионов человек. Так неужели там жить менее опасно, чем здесь? Это заблуждение. Проще признать, что там убивают лучших, держа людей в заблуждении, будто самые кровожадные существа обитают на Ориноко, где живут охотники за человеческими головами, и в Чичеро с Аль Капоне. Но лучших всегда ждет жестокое обращение или смерть. Я видел картинку, где изображен Аристотель, которого, словно коня, оседлала отвратительная шлюха. Пифагора убили из-за чертежа; Сенеке пришлось перерезать себе вены; многие проповедники и святые приняли мученическую смерть.
– Что, если сюда войдет кто-то с ружьем и увидит за столом меня? – говорил он. – Если последует приказ поднять руки, неужели ты думаешь, он будет ждать, пока я объясню, что они парализованы? Он решит, что я лезу в ящик за оружием или ищу сигнальную кнопку, и тогда конец Эйнхорну. Взгляни на статистику грабежей и попробуй после этого сказать, что я все выдумываю. На самом деле над моим столом нужно повесить вывеску «калека». Но мне не хочется постоянно видеть ее перед глазами. Единственная надежда, что фирменные наклейки компаний «Бринкс» и сыскного агентства «Пинкертон» отпугнут грабителей.
Эйнхорн часто предавался мыслям о смерти, и, несмотря на всю его просвещенность во многих областях, она представлялась ему стариком в мятых кальсонах – такую смерть прелестные девушки не могут увидеть в своих зеркалах: ведь те отражают их белоснежные грудки, голубой отблеск старых германских рек, города, разделенные на квадраты, как пол в их домах. Его смерть была старым мошенником, из-под оленьей шкуры виднелся череп, он сильно отличался от благородного сэра Седрика Хардуика[86], приветствовавшего юношей из листвы яблонь, как в пьесе, которую я однажды видел. У Эйнхорна не было таких сентиментальных представлений – только иррациональное ожидание страшного палача, и он всего лишь прикидывался не боящимся смерти стоиком, однако ему всегда удавалось победить ее – смерть! – которая постоянно охотилась за ним.
И возможно, была единственным его богом.
Я часто думал, что в душе Эйнхорн полностью подчинился этому страху. Но когда казалось, будто по делам и поступкам вы постигли его, то вдруг оказывались не в центре лабиринта, а на широком проспекте, и он являлся в новой ипостаси – хозяин в лимузине в сопровождении полицейской охраны, властный и неизбежный, всеобщий любимчик, и смерть для него являлась только одним – и очень отдаленным – фактором жизни.
О проекте
О подписке