Запах сигариллы щекочет мне ноздри. Я притворяюсь, что мне это приятно, но на самом деле нахожу его противным. Хотелось бы купить сигареты, какие курят парни вокруг, но они слишком дорогие, вот и приходится смолить эти тонкие сигаретки, подаренные папе его хозяином. У нас дома не курят; коробка выставлена на комоде «для красоты» и больше ни для чего. Иногда поздно вечером, когда все уже спят, я вытаскиваю из нее одну такую сигарку, сжимаю ее губами, открываю окно в своей комнате и смотрю в ночь. Закуривать не спешу – долго верчу в руках кремневую зажигалку, найденную в ящике комода матери (вот уж где настоящая помойка!). Щелкаю зажигалкой несколько раз, чтобы придать себе важности, продлить удовольствие. Выпускаю дым изо рта; табак крепковат, голова слегка кружится. Выкашливаю дым в черный ночной воздух и рассказываю себе всякие истории. Вот я блестящая парижская адвокатша и обсуждаю свое последнее дело с моим коллегой. Время позднее, офис опустел, и мы с ним курим, попивая виски, чтобы расслабиться. А иногда я представляю себя писательницей, ведущей поздние вечерние беседы с героями своих книг. И еще мне нравится воображать себя журналисткой, которая готовится к интервью где-нибудь в колумбийской Медельине, делая записи в блокноте, истрепанном от долгих поездок, и покуривая у стойки бара своего отеля с сомнительной репутацией.
Но сегодня вечером я никто и звать меня никак, прямо выть хочется от тоски. Однако мне запрещено звонить Моргане. «Вы слишком долго болтаете, – говорит мать, – сплошное разорение! Я не для того вкалываю, чтоб вы могли чесать языки». Именно так и выражается. И не понимает, как мне это больно. Ей-то говорить не с кем, а вот нам с Морганой позарез нужно выговориться, излить душу, успокоить друг дружку, помечтать вслух – это прямо как бальзам на сердце. Мой гнев бьется о стены каморки под крышей. В нашем убогом доме я чувствую себя крошечной, беспомощной, жалкой. И стыжусь нашего квартала, куда власти решили согнать самых бедных жителей города, – этого гетто с четко обозначенными границами, в которое уже не допускают новых обитателей. Я здесь просто задыхаюсь.
К счастью, у меня есть книжки. Десятки «карманных изданий» – правда, довольно потрепанных; я подбираю их возле домов на морском берегу. Отдыхающие всегда забывают или выбрасывают такие; а когда мне нужно что-нибудь определенное, я иду на субботний рынок, к торговцам дешевыми изданиями, по франку за штуку, их там полным-полно. Меня это возбуждает даже больше, чем покупка какого-нибудь нового пуловера. На моих полках целая мешанина из самых разных книжек: Золя мирно соседствует с Бретом Истоном Эллисом, Мопассан щедро делится местом с Реймондом Карвером. Вот она – моя утеха, моя радость! Ладно, хорош смолить. Я давлю окурок сигариллы о подоконник (и без того грязный): пора закончить просмотр заданий моего «бака» по истории[8]. Может, завтрашний день будет поинтереснее. Мечтать никогда не вредно.
«Противостояние великих держав на мировой арене начиная с 1945 года». Вот уже три часа, как мы потеем над этим сюжетом на письменном экзамене по истории. Головы склоняются над партами, руки подпирают лбы, глаза бегло встречаются с другими глазами, в классе царят усталость и отчаяние. У меня осталось меньше часа, чтобы закончить сочинение. Тема не такая уж захватывающая, но я стараюсь вовсю. Чтобы стать журналисткой, знание истории необходимо – так мне сказал наш проф. Вдруг открывается дверь, входит директор школы и что-то шепчет на ухо преподавателю; тот покорно кивает, оглядывает класс, подходит ко мне, шепотом велит забрать свои вещи и идти за директором. Я ничего не понимаю, ни о чем не думаю, делаю, что мне велят. Шагаю по длинному безмолвному коридору, задевая плечом десятки пальто, вяло свисающих с крючков на стенах. Слышу только четкие, размеренные шаги директора, звучащие на ноте «ля», а потом свои – пытающиеся попасть им в такт.
Войдя в свой кабинет, директор каким-то странным тоном объявляет, что я должна выйти во двор, там кое-кто хочет со мной поговорить. Больше он ничего не может мне сказать, это не его дело. Я бегу вниз по лестнице, считая ступеньки, чтобы не потерять равновесие, не потерять голову; пересекаю двор с тремя облысевшими деревцами, изображающими лесок.
У решетчатой ограды вижу мужской силуэт, – похоже, это отец Морганы. Сейчас десять минут двенадцатого – что ему тут понадобилось? Моя подруга сегодня не пришла на остановку автобуса; я решила, что она приболела, с ней такое иногда случается. Отворяю правую калитку, она жутко тяжелая и влажная, у меня на руке даже след отпечатался.
– Привет, Жерар.
У него какое-то странное лицо – так он выглядит в выходные дни, когда не плавает на своей шхуне. Он подходит ко мне, и я слышу: «С Морганой…» Сейчас его голос не похож ни на зычный моряцкий, ни на отцовский, да и сам он выглядит как призрак. Потом повторяет:
– C Морганой несчастье… Покончила с собой…
Я не понимаю эту фразу. Хотя слышала такие слова по телику, читала в романах – в общем, знала во всех видах, во всех временах. И внезапно падаю в обморок.
Ненавижу эту песню. А ведь я раньше так ее любила. Помню тот день, когда Моргана открыла ее для меня: стоял жуткий холод, мы сидели на кровати в ее комнате, закутавшись в пестрый плед (полиэстер 100 %). Она вставила кассету в плеер и нахлобучила на меня наушники. И вот, сквозь еле различимую, прерывистую мелодию, я услышала эти душераздирающие слова: «Раз ты уходишь…»[9] Это история о человеке, которого нельзя удержать, чье сердце бьется уже где-то далеко. О человеке, с которым не хотят расставаться, но чью руку все-таки нужно отпустить. Эти слова Жан-Жака Гольдмана – когда ты слушаешь их вместе с подругой – пронимают тебя насквозь, и все-таки это просто песня, рассказ об уходе того, кого ты знать не знаешь, история, которая волнует, но не касается лично тебя, – вот что хорошо, когда речь идет о чужом несчастье. Но если оно настигает тебя, эта мелодия – будто нож в сердце. Некоторые песни сочинять нельзя, или уж по крайней мере их нельзя слушать. Вот эта – я точно знаю – теперь будет ранить мою душу до конца жизни…
Гроб стоит в центральном нефе церкви. На его новенькой полированной крышке – фотография в рамке, лицо моей лучшей подруги. Улыбающееся. Я думаю: «В какой же это день она так улыбалась?..» Наверно, была счастлива в тот момент; а может, представляла, какая прекрасная жизнь ждет ее в будущем; или же любила того, кто ее снимал; или просто потому, что на фотках полагается улыбаться. Меня одолевает тошнота. Как же она неуместна – эта улыбка; как здесь все отвратительно! Если бы ей сказали: «Это фото поставят на твой гроб; оно станет твоим последним снимком, твоей последней улыбкой, обращенной ко всем этим лицам, распухшим от слез, ко всем близким, пришедшим на эту прощальную службу, на твою погребальную церемонию, как это называют взрослые…» Мне никак не удается связать воедино этот ящик и лицо Морганы, пока я стою между ее родителями и друзьями, а кюре вещает скороговоркой о другой, загробной жизни, призывая нас радоваться «началу жизни вечной»…
Не понимаю, почему там, на улице, хорошая погода, тогда как здесь, внутри, все залито слезами. Неделю назад Моргана выбросилась из окна своего дома, с шестого этажа, без крыльев, и рухнула на бетон, рядом с детишками, игравшими на улице. Она не оставила прощального письма – одну только пустоту, которую я теперь заполняю вопросами. Почему она решила умереть, почему не поделилась со мной? Чего ей не хватало? Неужели ей не хватало меня?
На этих вопросах и под эту музыку, от которой мне хочется сдохнуть, гроб выносят и опускают в землю, рядом с другими мертвецами, рядом с другим горем. Потом родители Морганы приглашают нас в церемониальный зал Плуэрнека. Обстановка странная. Несколько разноцветных воздушных шариков, белые картонные подносы с печеньем, кувшины с апельсиновым соком и прозрачные пластиковые тарелки. Так бывает на праздниках по случаю первого причастия или десятилетия ребенка. На одном из столов стоит фотография Морганы; я смотрю на нее и мысленно спрашиваю: «Ну и как мне теперь выпутываться одной, без тебя?»
О проекте
О подписке
Другие проекты