– О вещих птицах лучше спроси у падуанцев, которые помнят, как с башни Боницци поднялся и улетел с птенцами аист, предрекая пленение и казнь мессера Джордано Боницци, его брата Пьетро и их близких. Я же не пущусь в рассказы о римских гаданиях и искусстве авгуров, чтобы ты, брат Гвидо, не укорил меня, как школьника, щеголяющего знанием прописей, или как селянина, пустословящего о битве сорок с сойками; пропущу и филина на крыше царской бани, что пророчил смерть императору Валентиниану, и невиданную птицу, что сидела в роще, не боясь людей, и исчезла в ту минуту, как покончил с собою Отон, и королька с лавровой ветвью в клюве, растерзанного птицами в курии Помпея; напомню лишь историю Ирода Агриппы. Муж царского рода, но угнетенный бедностью, он прибыл в Рим, надеясь выпросить у Тиберия власть над одной из тетрархий, на которые была разделена Иудея. Император, познакомившись с Агриппой ближе и найдя в нем человека прямодушного и мужественного, обласкал его и приблизил к своему сыну Друзу, коего, вопреки обычной недоверчивости, сделал своим соправителем и общником неделимой власти. Надеясь, что Фортуна, радушно встретившая его в Риме, будет и впредь оказывать ему гостеприимство, и думая помочь ее попечениям из своих средств, Агриппа старался располагать к себе римлян, тратя на друзей широкою рукою и обещая им еще большее. Дела его, однако, не двигались из-за обычной медлительности Тиберия, не любившего менять тех, кого однажды допустил к власти, как сгонять с открытой раны мух, которые уже напились, ради нового роя голодных; Агриппа же, лишь отчасти руководствуясь расчетом, но более по природному влечению, растратил все деньги, что привез с собою, и завяз в долгах у римских ростовщиков, зорко следивших за колебаниями придворного счастья. Началом бедствий для него стала внезапная смерть Друза, о котором Тиберий скорбел столь безутешно, что удалил от себя всех, кто был хорош с покойным. В ту пору Агриппа вошел в дружбу с Гаем, внуком Тиберия, и однажды, когда они вместе ехали в колеснице, простер руки к небу и воскликнул: «Увидеть бы мне мертвым этого старика, а тебя – господином вселенной!» Услышал это возничий и донес Тиберию; тот, раздраженный близостью Агриппы к своенравному внуку и ненавидя в нем память об умершем сыне, велел взять виновного под стражу, когда тот был на ипподроме, и его, одетого в багряницу и молящего о прощении, поволокли в темницу. Когда толпу заключенных, к которой он был причтен, по дороге остановили для отдыха и Агриппа прислонился к какому-то дереву, на его вершину внезапно слетел филин. Один из толпы узников спросил солдата, кто этот человек в пурпуре, и, услышав, что он из Иудеи, один из первых мужей своей страны, подошел к Агриппе и молвил: «Не подумай, что я хочу скоротать время за празднословием или что-нибудь выманить у тебя лестью, ведь мы с тобой носим одинаковые цепи. Скоро ты освободишься из темницы и так вознесешься, что будешь завистью для твоих друзей, и не потеряешь благополучия, но пребудешь в нем до кончины и передашь свое добро сыновьям. Что так и будет, обещают праведные боги, пославшие тебе знаменье, а меня научившие их понимать. Но знай: когда ты вновь увидишь эту птицу, на пятый день умрешь».
Вскоре Тиберий, вернувшись на свой остров, заболел и слег и, почувствовав, что умирает, велел призвать к себе двух своих внуков, Гая и Тиберия. Он положил в душе, что оставит преемником того из них, кто поутру явится первым, и велел сперва привести Тиберия, но тот задержался за завтраком, и первым в царской спальне оказался Гай. Цезарь, видя, что боги судили иначе, глубоко опечалился, однако, подозвав внука, дал ему наставления о делах государства и, созвав вельмож и объявив Гая императором, испустил дух. Гай похоронил его с великой пышностью, а потом вспомнил об Агриппе, и, освободив его из тюрьмы, дал ему тетрархию Филиппа, правившего Итуреей и областью Трахонитиды, и тетрархию Авилины, и возложил на него диадему, и, сотворив его царем, отпустил в Иудею. Тогда Агриппа стал завистью для ближних, и вознесся, как никто, и правил по своему разумению; он поднял руку, дабы причинить зло многим сущим в Церкви, и убил Иакова, брата Иоаннова, и вверг в темницу Петра, который был чудесно освобожден от уз и выведен на служение проповедания. Когда же исполнилось три года, как Агриппа царствовал над Иудеей, ради некоего празднества, совершавшегося на почесть императору, он поехал в город Кесарию, куда стеклись люди со всей страны, и в начале дня, облекшись в платье, затканное серебром и золотом, прошествовал в театр. С первыми лучами, коснувшимися его одежд, все взоры ослепило двойное сияние, и поднялся шум, что доселе они почитали Агриппу как человека, теперь же видят в нем нечто выше человеческой природы. Между тем как Агриппа внимал крикам льстецов и оглядывал людей, кипящих вокруг, он увидел сидящего на веревке над его головою филина, вспомнил в нем вестника своей смерти и, наклонившись к тем, кто ему рукоплескал, молвил: «Я, бог ваш, умираю». Тут он почувствовал внезапную боль во внутренностях, его подхватили и унесли во дворец, где на пятый день, среди народного плача и тайных гаданий о будущем царства, несметные черви, разъедавшие его утробу, заставили Агриппу в муках расстаться с жизнью.
– Однако, когда речь заходит о скворцах, мы первым делом вспоминаем, что это птицы, способные говорить, а не то, что они обклевывают виноград или кружат стаей, как на похоронах Мемнона, – сказал госпиталий. – А когда они говорят, то не о себе, а о людях; правда, некий Азеллий Сабин получил от Тиберия большие деньги за книгу, где был выведен дрозд, утверждающий, что он лакомее всех, однако с ним спорят белый гриб и устрица, отстаивающие свой вкус, так что этот случай не по нашей части.
– Не родня ли он, – спросил келарь, – тому Сабину, что написал книгу об эдикте курульных эдилов, или тому, которому Тиберий позволил высказываться по правовым вопросам как бы от лица государства?
– Не знаю: их ведь больше, чем вмещает моя память, которая ничем им не обязана; может, он родня и тому Сабину, которого называют лучшим балагуром среди риторов и который, услышав историю, как спартанский царь звал своих воинов завтракать сейчас, поскольку ужинать им придется в преисподней, сказал: «Я бы пришел на завтрак, но уклонился от ужина»; может, твои Сабины звали к обеду моих, чтобы один шутил, а другой говорил от лица запеканки: трудно ведь придумать что-нибудь более унылое, чем обед двух юристов, если их ничем не разбавить. Но довольно об этом; скажи теперь, будь добр, что ты помнишь о говорящих птицах, служили ли они знаменьем и кому именно.
– Говорящие птицы, – сказал келарь, – бывали вестниками важных дел. Чтобы не упустить ничего, я начну с птиц, говорящих, так сказать, в возможности, то есть таких, которые обладали этой способностью, но не выказали ее. В тот год, как римляне победили карфагенян при Беневенте, вороны свили гнезда в храме Юноны, а в консульство двух Сервилиев, когда Сципион воевал в Африке, съели золото на Капитолии. Они же были знаменьем смерти Цицерона: когда его преследовали, чтобы услужить ненависти Марка Антония, вороны влетели к Цицерону в спальню, разбудили его карканьем и принялись стаскивать с него тогу; рабы его, увидев это, поспешили пуститься с ним к морю через лес, где их и настигли убийцы. Во времена Домициана ворона на Капитолии сказала по-гречески: «Все будет хорошо», а потом это было понято как прорицание о кончине императора. Были и другие случаи такого рода, но я не помню, чтобы при этом упоминались скворцы. А в недавние времена, когда Бог прославил святость Фомы, архиепископа англичан, одна птица, спасаясь от ястреба, промолвила, как ее научили: «Святой Фома, помоги мне», и тотчас ястреб упал замертво; не пишут, однако, скворец это был или какая другая пернатая.
– Мне кажется, святой Фома спас ее из сострадания, а не ради ее речей, – заметил госпиталий, – иначе и вор, просящий небо помочь ему с чужим замком, получал бы, что ему надо, и много совершалось бы такого, чего бы ты сам не одобрил, если брать в расчет лишь слова, а не намерения. У мессера Григория да Монтелонго, когда он жил в Ферраре, был говорящий ворон, которого он то отдавал в залог, то выкупал – бог весть зачем: может, хотел спасти на своем веку хоть одну живую душу или играл сам с собой в пленение Салингверры; об этом спроси у кого-нибудь другого. Не знаю, у мессера Григория этот ворон научился таким штукам или пока составлял общество ростовщикам святого Георгия, только он просыпался ночью и будил ночевавших там странников криками, что если кто собирался в Болонью, так пора подыматься: пусть-де берут вещи и живо идут на берег, затем что якорь уже поднят и их ждать не будут: и эти люди, вскакивая как ужаленные и хватая свои тюки, до зари переминались в камышах, глядя в темноту, и дивились, почему никого не слышно; а ворон, проводив их, засыпал, словно податель благих советов, по заслугам любимый богами. Потом, правда, ему перешиб крыло один слепой, которому тот мешал побираться на берегу, так что и в этом случае справедливость пришла туда, где ей давно было место; однако стоит быть осторожнее в утверждении, что говорящие птицы любезней небесам, чем те, кто понимает, что говорит.
– Ты ведь помнишь эту историю, как Августу, когда он возвращался после Актийской победы, кто-то поднес ворона, обученного говорить: «Здравствуй, Цезарь-победитель»? Август, для которого питомцы Нептуна не всплыли меж волнами, чтобы воспеть его корабли, – много позже, если не ошибаюсь, испанцы отправили к Тиберию посольство лишь затем, чтобы сообщить, что видели в одной пещере тритона, трубящего в рог, и что он точно таков, как его описывают, со щучьим хвостом вместо ступней и шершавый, как стихи Аквиния, из чего можно заключить, что тритонам при Цезарях полюбился покой в отеческом наделе и камбала, занесенная бурей, – так вот, Август, не дождавшийся похвал из водного царства, был тем более доволен, что они раздаются по ясному эфиру, и купил птицу за большие деньги. Но тут втерся между ними сотоварищ этого затейника, все повторявший, что у того есть еще ворон, и добился-таки, что заставили принести и второго. Хозяин сделал это с великой неохотой, и понятно, ведь его ученик, едва представленный Августу, сказал ему: «Здравствуй, Антоний-победитель!» Август, однако, лишь велел продавцу поделиться деньгами с приятелем. Не пишут, забрал ли он себе второго ворона, но думаю, что забрал и иной раз забавлялся, слушая обоих одновременно. Он ведь прилежно украшал свои имения останками Гигантов, павших при Флегре, доспехами знатных мужей, клыками Калидонского вепря, увезенными из Тегеи, и прочими вещами, примечательными по древности и редкости, и не из пустого любопытства, но для раздумий о мирской славе, а эти вороны доставили ему потеху, достойную философа, – словно маг, вызвавший из сирийского колодца двух сыновей Венеры, он усадил на одной жердочке два случая, которые могли сбыться лишь один вместо другого. Или, может быть, слушая заученные споры двух воронов, подобные пререканиям философских школ, он думал о великой силе зависти – это ведь она, разлитая по миру, заставила двух владык оспаривать то, что нельзя поделить, она внушила строптивому ремесленнику отбить удачу у сметливого.
– Коли уж речь зашла о ремесленниках, – вставил келарь, – можно вспомнить и того вороненка, что слетел с храма Диоскуров в мастерскую к сапожнику: тот принял его как посланца богов, обучил речи, и ворон, повзрослев, начал летать на форум, где приветствовал поименно Тиберия, Германика и Друза, а потом и каждого прохожего, после чего возвращался домой. Он исправно проделывал это несколько лет и стал славен, как мало кто в Риме, но был убит владельцем соседней мастерской – то ли из зависти, то ли оттого, что этот ворон, возвращаясь со службы, гадил на его дратву. Народ, узнав об этом, так разъярился, что убийца поспешил убраться из города, а вскоре и погиб, ворону же устроили пышные похороны при невиданном людском стечении: гроб несли на плечах два эфиопа, пред коими шел флейтист и несли венки, и таким порядком шествие добралось до второй мили по Аппиевой дороге, где ворона предали огню.
– Два эфиопа и флейтист, ты слышишь, дорогой Фортунат? – спросил госпиталий. – Запомни это, вдруг тебе придется изображать подобные похороны; спасибо за рассказ, – обратился он к келарю, – это отличная история; помнится мне, Плиний замечает, что такое уважение к даровитой птице делает честь городу, где многие знаменитые мужи были лишены погребения и где никто не отомстил за смерть Сципиона Эмилиана, одолевшего Карфаген и Нуманцию.
– Мне кажется несправедливым, – возразил келарь, – ради красного словца попрекать людей нерадением их предков. Поток великих мужей век от века иссякает, и нельзя судить о добрых чувствах по значительности их предмета. Будь у этих людей Сципион, они охотно похоронили бы и его; но каждый хоронит то, что у него есть.
О проекте
О подписке