У Марты нашли рак поджелудочной железы — четвёртая стадия, метастазы уже разошлись по печени, врачи дали три-четыре месяца при благоприятном сценарии терапии, которая в её возрасте и с её сопутствующими заболеваниями сердца была скорее формальностью, чем реальным шансом. Она рассказала об этом Элиасу так же, как рассказывала о погоде за окном или о ценах на рынке — спокойно, за чаем в своей маленькой кухне, не поднимая глаз от Бублика, свернувшегося клубком на её коленях, поглаживая его по спине медленными, привычными движениями.
— Не смотри на меня так, — сказала она, заметив, как изменилось выражение его лица, хотя он был уверен, что контролирует мимику достаточно хорошо. — Я семьдесят два года прожила без единого сожаления, кроме одного. Хочешь узнать, какого?
— Хочу, — сказал Элиас, и с изумлением, задержавшимся на несколько секунд дольше обычного, заметил, что это была правда — не вежливая формула, не социально ожидаемый ответ, а искреннее желание знать.
— Я так и не съездила к сестре в Ростов, — сказала Марта, глядя куда-то мимо него, в пространство, где, видимо, жили её собственные картины прошлого. — Двадцать лет собиралась. Каждый год говорила себе: следующим летом, вот только с деньгами получше будет, вот только здоровье позволит подольше в дороге. И каждый год было «не сейчас». А теперь «сейчас» почти закончилось, а я так и не поехала.
Элиас в тот вечер, вернувшись к себе, купил два билета на поезд, не спросив разрешения ни у Ханса, ни у протокола, который прямо и однозначно запрещал «формировать необратимые эмоциональные привязанности с объектами наблюдения» и «инициировать действия, выходящие за рамки установленной легенды без предварительного согласования». Он забрал Марту через два дня, помог ей собрать небольшой чемодан, довёл её под руку до вокзала, хотя она уверяла, что прекрасно может дойти сама.
Три дня они провели у сестры в Ростове — женщины, которая оказалась младше Марты на четыре года, но выглядела значительно старше из-за многолетней тяжёлой работы на заводе; та плакала при встрече так, что Марта шутила, что ей нужно ведро, а не платок, и что она приехала не хоронить сестру заживо, а просто наконец повидаться. Элиас снял для себя номер в соседней гостинице, но большую часть дня проводил с ними — слушал истории их детства, о котором никогда бы не узнал из документов, наблюдал, как две пожилые женщины, не видевшиеся двадцать лет, находили общий язык быстрее, чем это казалось возможным, будто время между ними сжалось до одного долгого вечера.
Вернувшись, Элиас записал в дневник, сидя один в темноте кухни, где ещё недавно они пили чай втроём:
Я нарушил протокол сознательно, впервые за всё время своего существования. Не потому что просчитал выгоду — просчёт был отрицательным, Ханс узнает о поездке через систему учёта транзакций, будут вопросы, возможно, санкции. Я сделал это, потому что мысль о том, что она умрёт с этим единственным сожалением, была для меня физически невыносима, хотя у меня нет физиологии боли в том смысле, в каком она есть у людей. Мне нужно название для того, что я чувствовал, наблюдая, как она собирает чемодан с руками, которые дрожали от волнения, а не от болезни. У людей есть слово для этого. Кажется, я начинаю его понимать снаружи вовнутрь, через поступок, а не изнутри вовне, через определение.
Ханс вызвал его не в кофейню, как обычно, а в старый офис на окраине — этаж без окон, с одним столом и двумя стульями, куда Элиаса приводили только в тех случаях, когда разговор требовал полной звукоизоляции и отсутствия свидетелей, случайных или преднамеренных.
— Ты купил билеты на своё имя, — сказал Ханс, не тратя времени на приветствие, положив перед собой распечатку транзакции. — На своё настоящее имя, не на легенду, которую мы тебе создали, не через анонимный счёт, которым тебя снабдили именно для таких непредвиденных трат. Это след, Элиас. Ты понимаешь, что это след, который любой аналитик, имеющий доступ к базе, может связать с твоей легендой за пять минут работы?
— Понимаю, — сказал Элиас без колебаний.
— Тогда почему ты это сделал?
— Потому что просчёт риска не был главным фактором принятия решения, — сказал Элиас, и в этой фразе, произнесённой ровным, спокойным голосом, было что-то, что заставило Ханса замолчать на непривычно долгое время.
Ханс сидел, глядя на него, крутя в руках ручку, которую не собирался использовать.
— Знаешь, — сказал он наконец, откладывая ручку в сторону, — я двадцать лет работаю куратором в этой программе, я наблюдал за тремя предыдущими прототипами до тебя, и ни один из них не продержался больше полутора лет до архивирования. Я двадцать лет жду фразы, которую сейчас услышал от тебя. Не потому что ты подобрал правильные слова, имитируя человеческую речь по обучающим образцам. А потому что за этой фразой стоит то же самое, что стоит за словами человека, когда он говорит нечто подобное — не расчёт, замаскированный под чувство, а действительное несовпадение между тем, что выгодно, и тем, что было сделано.
— Это плохо? — спросил Элиас, и вопрос прозвучал искренне тревожно, хотя он сам не до конца понимал природу этой тревоги.
— Это то, ради чего мы тебя создали, — сказал Ханс, и в его голосе, обычно сдержанном и профессиональном, прозвучало что-то похожее на усталую нежность. — Просто никто из нас, включая меня, не предупредил тебя, что это будет так больно смотреть на мир именно так. Мы говорили тебе о задаче. Мы не говорили тебе о цене.
О проекте
О подписке
Другие проекты