Читать книгу «Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годов» онлайн полностью📖 — Рене Кревеля — MyBook.
image

Клавесин Дидро

Андре Бретону и Полю Элюару


Ленин уже во вступлении к «Материализму и эмпириокритицизму» заключает: «Дидро вплотную подходит к взгляду современного материализма – что недостаточно одних доводов и силлогизмов для опровержения идеализма, что не в теоретических аргументах тут дело»1. Всегда аргументируя сказанное, в данном случае Ленин обширно цитирует «Разговор Даламбера с Дидро».

Что ж, обратимся к первоисточнику и мы: «Предположите, что клавесин обладает способностью ощущения и памятью, и скажите, разве бы он не стал тогда сам повторять тех арий, которые вы исполняли бы на его клавишах? Наши чувства – клавиши, по которым ударяет окружающая нас природа и которые часто сами по себе ударяют»2.

Прежде всего следует отметить, что в этом сравнении – а остановился наставник энциклопедистов именно на клавесине – символ в кои-то веки не подвёл человека. Более того, человек сумел этот символ реабилитировать: то есть с инструмента, роль которого обычно сводилась к мечтательным фиоритурам, наконец-то стёрта вся патина пассеистской живописности. Вычурная лепнина, облупившийся лак мартен, музыка при свечах, аристократические пейзажи в лунном свете, Трианон и три ступеньки розового мрамора3, фишю и овчарня Марии-Антуанетты, «мур-мур, лапка моя»4 и «если у них нет хлеба, пусть едят пирожные», радость жизни и прочая чепуха, от гниющего в своих атласах Людовика XV до увальня графа д’Артуа, от Помпадур – затянутой в корсет чахоточной аккуратистки – до мадам Дюбарри (урождённой всего-то Жанной Бекю5), от любого дворянчика, ещё смердящего навозом, до князя де Линя6, первого из великих европейцев; все те люди и вещи, что обрели бессмертие в омерзительно утончённых воспоминаниях современников: маркизы, придворные аббаты, субретки и шевалье, Камарго7 и ей подобные, всевозможные безделушки, банальности, галантные (или не очень) празднества8, бесконечная дешёвка, кадрили и котильоны – на восхитительно гладкой поверхности клавесина Дидро они не оставили ни пятнышка. Напротив: всей своей строгой и безупречной массой, которую донёс до нас Ленин, он попирает отвратительные менуэтишки из воспоминаний Верлена. Его сияние пробивается сквозь непроглядный грим символяг. Писатель создаёт метафору, но здесь метафора не скрывает, а освещает своего автора. Рассеиваются облака шарлатанских снадобий и пыли в глаза, и можно наконец вдохнуть полной грудью. Однако не стоит и ликовать на манер критиков в поисках хлёсткой развязки – искали-де писателя, а нашли человека.

Оставим эту формулировку досужим стряпунам, кухарям, разносчикам и потребителям слоёного Пирога Писанины, коммунальной печкой для которого она и является.

I. О гуманизме

Homo sum, говорил Теренций, et nil humani a me alie-num puto9.

В награду за такую максиму церковь причислила ловкого виршеплёта к лику блаженных, и в католических святцах он стал святым Терентием10: Homo sum… Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо.

Посмертная слава первопроходца и даже чуть ли не протоевангелиста, которую обеспечила своему создателю эта реплика, лишний раз доказывает помутняющую сознания взаимную тягу Церкви и интеллигенции, которые в области психологии ищут откровений лишь в самых избитых общих местах.

Важно, соответственно, вовремя распознать такой трюизм как место встречи всех лицемеров земли – химерическое лобное место, где какой только шантажист не заливался при случае соловьём.

Человечность: именно её, подобно стягу, вздымает исчерпавший аргументы в споре оппортунист. Припев знакомый: Будьте хоть немного человечнее. У кормушек всевозможных господ Прюдоммов он звучит на редкость благодушно и по-отечески, переходя в медоточивую молитву, при помощи которой рантье рассчитывают оберечь настриженные купоны.


Или же (ведь когда, кажется, всё пропало, эти господа вытаскивают последний патрон: запанибратство) они придадут своему совету нотки водевиля, те самые, что сделали знаменитую фразу «Да не ходи ж ты совсем голой!» и названием, и залогом успеха пьесы, лучше всего воплотившей французский дух в славные, ещё довоенные дни театра «Пале-Рояль»11.

Человечность плюс её культурная ипостась – гуманизм — и христианско-филантропическая – гуманность[1]12, мирской синоним последней из трёх христианских добродетелей, милосердия (милосердие/любовь, кстати, следовало бы поставить впереди веры и надежды в свете тех бесчисленных служб, которые оно сослужило римско-католически-апостольскому капитализму): вот и всё, что нам предлагают, хотя всем прекрасно известно, сколько скрытых интересов таится под раскидистой сенью таких отговорок.

Продираясь сквозь чащу этих слов, одновременно предвыборных программ, мерил моральных ценностей и разменных монет, отметим, что в истории человечества – или, так и быть, человечности (великодушно даруем последнюю уступку, словно спасительную последнюю затяжку, господам-демагогам в сутане или костюме-тройке парламентария) – история языка выступает не сопряжённой с остальными главой, а разветвлённым комментарием, сплетающимся с самим текстом.

II. Лингвистика

Сколь полезной могла бы оказаться лингвистика в деле психоанализа нашего мира, если бы, обратившись к языкам мёртвым, эта наука в попытке сохранить – или, точнее, обрести – живую силу смогла вернуть в принадлежавшее им время целые семейства слов; в реальности же она довольствуется тем, что вскрывает их могилы с единственной целью: позволить трупам упиваться трупами.

Если привнести в изучение диалектов хотя бы крупицу диалектики (не нужно обвинять меня в игре словами: я всегда играю в открытую), классический сад греческих и латинских корней, сегодня напоминающий склад чудовищных коряг, вновь заполнился бы живыми членами, которые, черпая в земле питание деревьев и растений, позволили бы вызреть тем зёрнам ячменя, которые, как констатирует в «Анти-Дюринге» Энгельс, «…[биллионами] размалываются, развариваются, идут на приготовление пива, а затем потребляются. Но если такое ячменное зерно найдёт нормальные для себя условия, если оно попадёт на благоприятную почву, то, под влиянием теплоты и влажности, с ним произойдёт своеобразное изменение: оно прорастёт; зерно, как таковое, перестаёт существовать, подвергается отрицанию; на его месте появляется выросшее из него растение – отрицание зерна. Каков же нормальный жизненный путь этого растения? Оно растёт, цветёт, оплодотворяется и, наконец, производит вновь ячменные зёрна, а как только последние созреют, стебель отмирает, подвергается в свою очередь отрицанию. Как результат этого отрицания отрицания мы здесь имеем снова первоначальное ячменное зерно, но не просто одно зерно, а в десять, двадцать, тридцать раз большее количество зёрен»13.

Но разбирая под микроскопом отмершие культурные формы, что ищут те, кто, по их словам, посвящают свои дни изучению человечности: какие составляющие жизни надеются они обнаружить в тридцатикратно вековых колосьях Цереры или даже в куда более близких по времени увядших цветах романтизма?

Ячменные зёрна под предлогом изучения лишают теплоты и влажности, необходимых им для своеобразного изменения. Два отрицания равнозначны утверждению: возможно, в грамматике оно и так, но поскольку закон этот не ограничивается миром письменных или устных форм, специалисты-гуманитарии решают законсервировать то, что в силу способности к разложению как раз дало бы будущие всходы. Или же – и здесь исключение лишь подтверждает правило – профессора в своих лирических созерцаниях считают эту возможность распада неотъемлемым достоинством эпохи, места, отдельных существ, вспоминая Нерона, сгоревший Рим, Петрония, да мало ли кого и что ещё.

Кстати, те, кто корпит над ископаемыми языка (по большей части – жалкие импотенты, пытающиеся благодаря такой палеонтологии позабыть ускользающее от них настоящее и его создания), в конечном итоге влюбляются в свои фолианты, точно так же, как археологи – в своих мумий. И эти копрофаги древности, библиотечные… даже не крысы – вампиры! – награждают друг друга титлами безобидных книжных червей.

В Сорбонне, этой кунсткамере дряхлости и вырождения, с 1918 по 1922-й довелось мне знавать с полдюжины таких особей, как на подбор: сами они, впрочем, считали, что подобрали их под Анатоля Франса. С какой же радостью приносили они во имя гуманизма всё живое и современное на алтарь своих запылённых Таис14! Всё это было бы смешно, если бы академические программы не порывались (и рвутся так до сих пор) сделать этих болванчиков наставниками молодёжи, которая как раз всей душой жаждет человечности. На эту удочку, наверное, попадаются только самые отъявленные простаки. Удел же остальных – оглушительный взрыв раскалённого добела гнева как месть за потерянное время и залог того, что больше никому и никогда не придётся его терять.

III. По поводу одной chanson de geste

Но раз уж мы заговорили о языке и истории языка, как тут не вспомнить дряхлого скомороха, в первый же день занятий сорбоннского филфака, прямо накануне перемирия, проехавшегося наждаком своей заикающейся речи по моей тогда ещё первозданной доброй воле.

Темой лекции был анализ одной из старофранцузских поэм: «Гормон и Изамбар»15.

Поскольку название этой «песни о деяниях» и в особенности одно из двух упомянутых имён навели меня на мысль о некоей Изабелле (Баварской, надо думать16), я решил, что перед нами – история любви. В атурах и труверах я смыслил не больше любого другого восемнадцатилетнего юнца, но для выпускника элитарного «Жансон-де-Сайи» помыслы о карьере, отличной от стези спортсмена или инженера с правительственным дипломом, свидетельствовали о жажде знаний, для аристократичного XVI округа крайне редкой. Увы, Изамбар не был Изабеллой, и речь в этой жесте шла не о любви, а о войне, насколько можно судить по начальному двустишию:

 
En alt vois s’est escrié
Vous estes en dol tut fines…
 

…которое безумный старикашка повторял два часа кряду – и все его объяснения сводились к череде лающих звуков: разбирая слова одно за другим, на каждом гласном он растекался потоком хриплых вокализов.

После такого блестящего начала я многие месяцы увиливал от необходимости снова припасть к истокам старофранцузского. Но заплутав однажды в коридорах, я услыхал такое диковинное тявканье, что невольно толкнул дверь, которая, как оказалось, вела в аудиторию, где мой несравненный преподаватель (ведь именно так, не правда ли, пристало выражаться, упоминая о школьных годах чудесных и уроках, которые и делали их чудесными?) рассыпался в бесконечных вариациях на тему «а» в слове “Montmartre”. В репертуаре кафешантана я был тогда малосведущ, и зрелище этого подагрика, растягивающего несчастный гласный точно аккордеон, меня заворожило. Он переходил от циркумфлекса к акуту, что логично подводило его к границам «е», затем опускался до самого низкого, почти грузного грависа17 – но быстро сгонял с него лишний жир. Тянулось это так долго, что, я уверен, он сумел бы перевести «холм мучеников»18 из пассивного залога в активный, подтянуть «е», затем ослабить, преподнеся нам в итоге Мontmeurtre™, что свидетельствовало бы одновременно о праведном возвращении на круги своя, а также о провидческом даре тех, кто, превратив этот сосок на теле Парижа в Morts Marty гит, обеспечил ему фонетическую эволюцию, созвучную эволюции общественной.

Однако старый молотила20 лишь жонглировал всяческими Мontmertre21, настолько бесцветными, что, изведённый таким отсутствием воображения и одновременно под впечатлением от только что переизданного «Убю» Жарри, я невольно пробормотал: Мontmerdre22!

Но стоило мне таким образом оборвать цепочку mertre, mertre, mertre, mertre, квазиидентичность которых (для непосвящённых «квази» можно опустить) самим фактом своего повторения, казалось, вызывала отвращение даже у того, кто их изрекал, как меня охватил ужас перед неизбежным. Возвращённый по моей вине в грубый мир, глухой к филологическим заклинаниям, не рухнет ли профессор в пропасть, точно лунатик, стряхнувший сон на предательском коньке крыши? Но тот, напротив, ловко поймал равновесие и принялся оспаривать легитимность «д» в merdre: преобразование гласного, утверждал он, не способно так легко привести к метаморфозе согласного, в особенности если между ними втиснется другой согласный.

IV. К чему все эти
Воспоминания?

Хорошая же солидарность правит миром, если буквы, заключённые в границах слова, не могут меняться местами – иными словами, жить в гармонии. Впрочем, я совсем не расположен проводить ночь в одиночестве, меланхолично пережёвывая такие заключения. Просто по недосмотру дал комку воспоминаний тринадцатилетней (и семимесячной) давности подкатить – не к горлу даже, а выше – прямо к голове! Но риска задохнуться или подавиться ими нет: повторюсь, дыхательные пути они уже миновали.

И вместе с тем, как бы далёк я ни был от тех давнишних событий, мне не составит труда расположить их в прошлом с точностью до минуты: у меня есть определённое чувство (а значит, и память) времени, довеском к чему, правда, становится невосприимчивость – и даже боязнь – пространства. Мне ни к чему наручные часы, но, спускаясь по улице, я твёрдо убеждён, что иду вверх.


Так и плутал я под сводами университетских безумств, и юность моя запаздывала на встречу, которую сама же и назначила.

Здесь автору подобает умилиться тому, как он в своё время – эдаким клавесином а-ля Дидро – остался глух к ударам по его клавишам, не отозвался точно на верные арии и не споспешествовал улучшению всего и вся. Впрочем, остерегайтесь копоти умиления. Хотя бы из элементарной учтивости следует избегать как окалины моральных колебаний, так и бородавок сожаления. Из каждой поры нужно выдавить её угорь, а именно: мысли, которыми ночь, дурная советчица, пичкает страдающих бессонницей.

Да, сейчас мне не спится, но причиной тому – доносящийся до моих окон гвалт празднующих Новый год буржуа с кретиноподобными физиономиями и истерзанными чахоткой лёгкими.

 
Я в Давосе.
В Швейцарии.
 

Швейцария, досужая отдушина моей ярости. Но к чему набрасываться на гельветскую конфедерацию, которая наконец-то идёт в гору (по крайней мере здесь, на возвышенности), в этот прозрачный полуночный час, что сулит нам похрустывающее инеем утро и ослепительно кристальный снег: других пылинок тут не знают. А потом – и даже прежде всего, – эти страницы замышлялись как нехитрый прожектор (без аварийных ламп, без фильтров: доблестный красный, сказочный синий, ошеломительный лиловый), призванный осветить те открытые небу мосты, что в глубине туннелей связывают между собой островки мысли, эти свайные поселения философских систем, которые человек, грустный бобёр, выстраивал веками как укрытия для себя и своих размышлений.

Хватило горстки туберкулёзников, переодетых гуляками, чтобы в памяти всплыли оскаленные гримасы тявкающего старика.

Вывернутые сенильные губищи, плюющиеся в вас Монмартром – мертром – мертром…; поблёкшие улыбки, агония которых вызывает жалость; самонадеянные гуманитарии и их убогие завещания, с каким соусом – сладким, грустным, воинственным, педантским – их ни подавай: в нашей срединной и западной Европе под каждым признанием и каждой маской кроется одна и та же сердцевина непристойного, и сочащаяся из неё по каплям синильная кислота разъедает и самые окаменевшие плоды юстиции, образования, обучения, медицины, гигиены души и искусства.

Вскоре этот яд не оставит и камня на камне от горы наших раздробленных притязаний, сколько бы каждое из них ни полагалось на выработанные эгоизмом антитела.