Как любит Бог? Не так, как мы, люди. Человек, любя, кого-то выделяет из массы живых существ. Но Бог благоволит ко всем. Люди отвечают на Божественное внимание по-разному: один человек раскрывает своё сердце теплу и свету, наполняется силой Божией и возвещает от переполняющего душу счастья о том, что его любит Бог. Сразу начинает отвечать Богу взаимностью. Потому что сердце не должно быть тьмой без Дна.
Встречаются люди, которые утверждают, что их Бог не любит (или что Его нет) и что их вообще никто не любит и поэтому они никому ничем не обязаны и живут так, как считают нужным.
И ведь они правы! Любят в одну сторону, а именно: из своего сердца – к сердцу другого. А в себя и без отдачи – так действует смерть. Сердце Лазаря было открыто Богу, и получается, не Христос его каким-то особым образом выделил, а он открыл Христа. Так, наверное, прозревают прежде слепые, или начинают слышать глухие, или так впервые начинают по-настоящему любить.
Христос вернул к жизни умершего за четыре дня перед этим Лазаря. Человека, который, верно, так любил Христа, что и по разлучении души его с телом сердце своё оставил во власти своего дорого Учителя. А Лазарь и сёстры его были людьми небезызвестными в Иерусалиме. Резонанс оказался внушительным, весть о воскрешении распространилась быстро и достигла тех, кому Христос и до этого колол глаза, кого бесил Своей свободой, лишал покоя необъяснимыми возможностями.
Одни боялись за своё благополучие, а другие – как фарисеи – сгорали от зависти и ненависти к Нему: вот Он исцеляет неизлечимо больных, воскрешает умерших, кормит тысячи алчущих несколькими хлебами – в одних руках уместятся. И делает это в нарушение закона о субботе, убеждая тем самым, что главным законом должно быть не соблюдение всех правил и норм расписанной по часам жизни, а свободное, непредсказуемое сострадание, жалость и милость. Он обличает земляков, напоминая им, что великие Илия и Елисей, не найдя в Израиле верующего и любящего сердца, помощь оказывали иностранцам. Прямо пощёчина иудейской гордыне. И вся Назаретская синагога, услышав то, что они не могли не знать, погнала тем не менее Иисуса на вершину горы, чтобы сбросить Его вниз. Ну что Он такого сказал им? Он просто укорил их в горделивом законничестве. Но за фарисейским благочестием стояли вещи более серьёзные: стремление к манипулированию массами, к духовной власти.
И вот известный иудеям Лазарь, мёртвым на глазах у своих сестёр и друзей отнесённый в саване в пещеру, – вот он сидит живой у себя дома и бросает самим фактом своей жизни вызов всему устоявшемуся порядку вещей. Это удар по власти и богатству тех, кто правит народом.
Нельзя не увидеть чуда? И, признав, нельзя не пойти за Христом? Да, нельзя не пойти, но только в одном случае: если сердце легко и свободно, если оно готово изменяться. Но в сердцах первосвященника иудейского и большинства членов верховного судилища – синедриона – властвует сатана, то есть некто, кто уже сделал свой выбор и не меняется; и этот тиран всячески старается не дать своим приверженцам освободиться от рабства деньгам, высокому положению в обществе, гордому мнению о своей исключительности. Сластолюбцы и честолюбцы не желают меняться; в них – дьявольская неподвижность, мёртвость. Они, что называется, повязаны по рукам и ногам системой. Поплыви-ка со спущенным якорем, покатайся-ка на машине, когда нога на тормозе.
Христос покушается на самое святое для начальства – поэтому медлить нельзя, иначе народ пойдёт за Ним. Заговор составлен. Или Он, этот новый учитель и чудотворец, или они. Своего не отдадим. Для них, так уютно устроившихся в оккупированном римлянами Иерусалиме, вся жизнь в том, что они имеют: это люди самолюбивые, материальные, плотские, чувственные.
В день воскрешения праведного Лазаря, в Лазареву субботу, утром после Литургии, пришёл в храм дедушка, восемьдесят восемь лет. Сидит на лавочке, несколько тощих веточек вербы достал из выцветшей сумки и ждёт. Вахтёр за ним в камеру следит и мне, проходящему по школе, с сочувствием его показывает. Ох, освящение-то будет не скоро, только вечером, на Всенощном бдении, где-то в половине седьмого. Ждать ему долго. Вот к нему подсел наш работник, что дежурил в храме. Они о чём-то беседуют. Потом уже, спустя время, дежурный рассказал мне об этом деде. Пояснил, кто это такой. И нужно было…
У деда мы взяли вербу, гостинец ему собрали, освященные веточки пообещали вечером занести. Он обрадовался, дорогими своими нас называл, от благодарности даже обниматься стал. Радостный такой человек, живой и скромный.
А история его такая: в 1943 году на сборном пункте бойцам сформированной роты, восемнадцатилетним ребятам (а кому-то было и семнадцать всего, как ему), выдали по карабину с несколькими патронами, вещмешок с тремя сухарями на брата и по банке нестандартной стограммовой тушёнки и повели маршем к линии фронта. Фронт уже отодвинулся за Смоленск.
«Идём, – вспоминает он, – а навстречу женщина, шатается по краю дороги, голодная.
– Ребятки, а нет у кого сухарика пожевать?
Я своим говорю:
– Идите, щас догоню.
Это чтоб по-быстрому. Мешок развязал и даю ей два сухаря и банку. Она мне банку назад:
– Ты молодой, тебе есть надо.
А я ей:
– А чего мне есть-то, если сегодня-завтра убьют. А буду жив, раздобудусь. А ты супа сваришь, на два дня хватит, небось, и дома кто…
Она взяла, перекрестила меня и в губы поцеловала. А я побежал.
Потом скоро была атака. Пустили нас, необученных, на вражеские укрепления. Немцы увидели, что бегут пацаны. И положили нас из пулемётов. Я лежу: слева дружок мёртвый, справа мёртвый. А я лежу и плачу, женщину ту вспоминаю.
Я всех похоронил: мать, отца, двух братьев, жену брата. И свою жену. Мы с ней 56 лет прожили. Так хорошо прожили. Такая она у меня милая, такая умница, красавица. Щас такие и не рождаются. У меня сыновей двое, офицеры. А как же, помнят, приезжают. А я один живу. Нет-нет, помнят, да все вокруг помогают».
Это в таком изложении – в целом, я уверен, правильном – дошёл до меня разговор нашего алтарника с дедом.
Христа для проформы судили. Приговорили к смерти и казнили. Но сровняли вскоре римляне Иерусалим с землёй. Камня на камне не оставили…
А дедушка – молодой боец призыва 1943 года – долгую и полную жизнь обменял на банку тушёнки. Сердце у него чуткое.
По фотографиям и рассказам я представлял себе это место совсем другим: огромный холм, покрытый густым кустарником и лесом, на вершине – заросший парк. На склоне дом с крыльцом и балконом. Внизу разбросанные крестьянские избы и речка Луша петляет, как будто таясь, среди непролазного ивняка, камышей и осоки. Родина предков – Юрьевское.
В действительности всё оказалось простым и маленьким. Я подскакивал на каждой рытвине в кабине дребезжащего ЗИЛа, на коленях у меня прыгал рюкзак. Машина неожиданно остановилась, и, когда улеглась пыль, я увидел, что дорога впереди идёт почти над самым обрывом; справа в ряд домики.
– Это Соловьёвка, а тебе, – и парень, подвёзший меня, не вынимая жёваной беломорины из губ, протянул левую руку вперёд и вниз, – тебе туда, по тропочке, по тропочке, видишь в низине крыши – это и есть Юрьевка.
– А гора?
– Какая гора?
– Там гора над селом должна быть.
– Ха! Это та што ль? Гора, тоже мне. На кучу не тянет. Ну давай. Не надо, – он отстранил протянутый рубль.
Я неловко спрыгнул с подножки, потянул на себя пузатый рюкзак.
Вот кто-то с горочки спустился. Это я приехал на родину бабушки.
Трава. Пахнет травой. И ещё чем-то душистым, цветами. Прилетел ветерок, овеял навозом. И снова тихо, запахло яблоками из сада и теплом – августовским солнцем.
Спустился, зашагал по улице. У ограды крайнего дома, на лавочке, сидела полная старуха в толстом платке, надвинутом почти на глаза, с палкой в правой руке.
– Здравствуйте, – сказал я.
Тишина.
– А где здесь Кудряшовы живут? – назвал я тех, к кому меня направили на постой.
Молчание. Я повторил вопрос.
Старуха шевельнулась и зычно закричала:
– Вера!
В сенях громыхнуло, выскочила розовая баба лет сорока.
– Чего?
Я спросил о Кудряшовых.
– А вон-а, за колодцем дом пустой, за ним подсолнухи, это ихние.
Я пошёл, обернулся. Вера смотрела с крыльца, и бабка тоже развернулась на лавке. И сколько я шёл, они всё провожали меня взглядом. То-то будет разговоров!
Кудряшов Илья Филиппович. Молчаливый мужик лет за семьдесят. Инвалид с детства, стопы как-то вывернуты. Всю жизнь проковылял с клюкой. Глаза большие голубые, на голове кудри: по молодости, видно, пшеничные, а теперь подёрнутые такой сединой, какая появляется только на русых головах. Серебро с золотистым отливом.
Захлопотала тут же его жена, баба Катя, шустрая старушечка с острым носиком и маленькими глазками, говорунья.
Мне отвели горницу, я разложил тетради и книги. Пошёл смотреть село и гору-кучу над ним. В траве на склоне отыскал покрытые мхом большие камни – фундамент бабушкиного (её отца, конечно) дома; и торчащие из земли, почти истлевшие перила крыльца или балкона. Аллея, обсаженная громадными – век миновал – липами, вела ко второму, более низкому холму, на макушке которого торчали «обгрызенные» останки церковных стен. Знаменскую церковь строила праправнучка знаменитого драматурга и поэта XVIII века. Благочестивая женщина, она, по преданию, лелеяла свой храм. Вышивала хоругви, шила облачения. В подклете устроила усыпальницу, где и похоронили её и мужа, отставного кавалерийского генерала, добродушного военачальника, с пышными бакенбардами, в эполетах – лицо мягкое, скорее домашнее.
– А что с церковью? – спросил я вечером у бабы Кати.
– Комсомольцы разрушили. Глызин с ватагой. Привезли из Россоши голодрань, митинговали, с транспортёрами тута шатались…
– С транспарантами?
– А потом окружили со всех сторон, на стены полезли и как стали крушить! Бабы в рёв, вой стоит до Соловьёвки, там с горы люди смотрють, какой ужас, какой срам. Один упал, ногу сломал, они пуще в раж. Арканом крест. В подвал ворвались, гробы открыли. А там мундир – они пуговицы и медали срывать. Да неужто они золотые? Ой, и как их земля носила – достали череп, стали ногами по земле катать. Казнь, кричали, кровопивцам.
– Неужели?
– А то!
– Вы откуда знаете?
– Я девочкой была, меня мать с братишкой за руки – и туда. Мы стоим среди баб, все плачут, и я реветь.
– А где мужики были?
– Ну, мужики. Всё-таки семья. С бабы какой спрос – темнота. А мужик-он, разве охота в район-то, в тюрьму? А дети по миру? Он хоть и не идёт туда, мужик-он, как Филиппыч мой, но и вперёд не бежит.
– Как это?
– Ну мой-то калечка. В войну из молодых один в штанах на всё село. А у нас рядом эродром был. Колхоз бабий, но остался. Его председателем. Так его и дома не бывало. Там в правлении и поспит. Или он только в избу, тут же за ним бегут. Ну вот и наболтали. В районе главный вызывает его: ты, говорит, в избе иконы держишь – сымай, твою мать. А ведь он, мне рассказали, даже на меня не свалил – а иконы мои, от бабушки – он бы на меня, дуру-бабу, и свалил, а он начальнику мирно так: «Меня – сымайте, а иконы – не сыму».
Так вот он до самой Победы и хлопотал. Ему потом уже, на двадцать лет с войны, медаль выписали. А как летом в 45-м вертались, его и сняли. Зачем он, с иконами-то? Я его тогда обняла: «Плюшечка, слава Богу, ты теперь при доме, нам вон и дитя ещё дал Господь». Я тогда Любу понесла.
На следующее утро пришла сухая высокая баба, принесла горячий хлеб из печи, круглую большую корвегу. Вошла, мелко закрестилась.
– Гостю вашему нончи пяку. К нам-от откудова?
– Из Москвы.
– От сыночка ихнего? – она кивнула на бабу Катю. Младший сын Филиппыча работал в Москве дорожником, укатывал асфальт.
– Да нет, мы не знакомы.
– Ну погостить. Ага. Тута ваша родня жила. А вот наш-то помещик такой добрый был, такой добрый, как Ленин.
– Еремевна, ну ты ль в уме?! – всплеснула руками баба Катя.
– Да он ведь помещиков бил, – возмутился я.
– А, ну что ж. А наш-от помещик, бабушка поминала, тихоня. Нас не обижал. Ну и хрестьяне к нему с почётом. Бывайте здоровы. Я вам ещё спяку, кушайте.
Сварил кофе, отрезал горячего хлеба. «Эх, голова, – вздохнул я, – мусорное ведро. Сколько Небо трудится над образом Своим – и ведь не устаёт трудиться!»
На пороге появился коренастый мужичок в вытертом пиджачке и шерстяной серой кепке.
– Как ты, Кузьмич, нарядился! – засмеялась баба Катя.
– Гостю вашему поклон от всего коллектива села. Екатерина Егоровна, а где благоверный твой?
– Где! Где ему быть, тачает, не бездельничает, – ехидно ответила хозяйка.
Кузьмич исчез, вернулись вдвоём.
– Чего задумал, тунеяд? – закричала баба Катя, почуяв подговоры на выпивку.
– Катюша, – попросил муж.
– Мужики, – жарко зашептал Кузьмич. Вы что, забыли, какой праздник великий? Успеньев день! Кто Успеньева дня не отмечает, тот… – Кузьмич развёл руками.
– А здесь есть ещё где-нибудь храм? – спросил я.
– Да было много, и в Кологривово большой, и подале в Борах. Сейчас нету. С бабами соберёмся у кого, попоём по тетрадкам, кто уж как помнит.
– Мы с вами, Екатерина Егоровна, с бабами вечерком попоём по книжке. Послезавтра обедницу прочитаем. А сегодня, Кузьмич… а простите, как Ваше имя?
– Иван.
– Иван Кузьмич, сегодня праздника нет.
Кузьмич скис. Зато на Успенье, 28-го, возник в полдень; суетился, принёс сала, огурцов, мёда.
Накрыли нам на летней кухоньке. Мы посидели очень хорошо, поговорили обо всём. Даже баба Катя выпила рюмочку. Договорились с Кузьмичём, что завтра тронемся с ним на телеге по всей округе, которая для моей семьи дорога и незабвенна. Через Каменку в Свидерское, в Кологривово и через Крутое назад.
Стемнело. Вышли с Кузьмичём по нужде. Над нами радостно волновалось и перемигивалось звёздное небо. Стало прохладно и просторно. Осень близко.
– Какая, Кузьмич, красота, посмотри вверх.
– Ой, Борисыч, да я как взгляну, не могу дышать!
– Завтра во сколько?
– Хоть счас. Только запрячь…
– Я в шесть приду.
– Борисыч, так точно. И поедем.
Телега оказалась без рессор, зато мерин немолод и вял. Кузьмич, положив поперёк телеги на бортики две дощечки, уселся и пригласил меня.
– Чтой-то ты, Кузьмич, помятый? Не спал?
– Не, я прикорнул, а что мятый, так я в одеже.
– Почему?
– А это от мамаши. Наказывала: «Ваня, когда выпимши, в дом не входи, иди на сено». Вот я на порожке ночевал, у двери, ветошь под голову – и поспал. «В доме, – говорила, – Божьи образа, лампада». Хотела отучить. Я человек очень сильно грешный, но нетрезвый в дом не хожу. Здесь мамаша молилася. Это у меня заместо церкви. Я в доме-то редко живу, только прибираю. Больше всё в баньке.
Позже я побывал у него. В его чистом домике пахло мёдом, горела лампада в святом углу, с застеклённых икон свисали расшитые полотенца, на столе и на подоконниках стояла цветная деревянная посуда. Кузьмич-то совсем не «тунеяд» – как его обозвала рассерженная баба Катя. Он умелец: точит ложки, кружки и тарелки, вырезает узоры на гребешках и досочках. Деревяшки свои расписывает цветами и возит в район сдавать.
Целый день мы тряслись мелкой дрожью по пыльным дорогам. В Неёмово стали у колодца, вышла женщина из дома напротив. Помялась, вполголоса спросила:
– Иконы привезли?
– Что?
О проекте
О подписке
Другие проекты
