Из зеркал я тебя – на свободу: в страну-без-зеркал.
Вот сюда. Это здесь: ветка дерева:
Рукою её оплети.[1]
Больше нету фигур. Больше нету теней.
Обойдемся без образов мы.
Только ветер да ветер да ветер в твоих волосах.
Только эти шаги в твоем сердце, только шаги.
Что здесь было когда-то, уже отпустило нас.
Никого уже нету, кто бы песней как прежде молил.
Никого уже нету, кто б во тьме как прежде блуждал,
Да и меня уже нету подавно в твоих зеркалах.
Только шаги в твоем сердце шаги только шаги.
Только кинжалы кинжалы кинжалы в оке твоем.
Без даты <возможно 1944>
Черное молоко рассвета мы пьем его вечерами
мы пьем его в полдень и утром мы пьем его ночью
мы пьем его пьем
мы копаем могилу в сквозняках здесь лежащим не тесно
человек здесь в доме живет играет со змеями пишет
чуть стемнеет он пишет в Германию
златы волосы твои Маргарита
он пишет он шагает пред домом а звезды сверкают
подзывает свистом собак гонит вон
посвистом своих евреев ройте себе в земле могилу
он приказывает нам а теперь играйте музыку для танцев
Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя утром и в полдень мы пьем тебя и вечерами
мы пьем тебя и пьем
человек живет в доме играет со змеями пишет
чуть стемнеет он пишет в Германию
златы волосы твои Маргарита
зольны волосы Суламифи мы могилу копаем
в сквозняках здесь лежащим не тесно
Он орёт глубже вгрызайтесь в сферу земную
эй вы пойте играйте
хватается за меч на поясе им машет глаза у него голубые
глубже вонзайте лопаты
эй вы играйте бесконечную музыку для танцев
Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя в полдень и утром мы пьем тебя и вечерами
мы пьем тебя пьем
человек живет в доме златы твои волосы Маргарита
зольны волосы Суламифи со змеями он играет
Он орёт музычку послаще для смерти
смерть магистр германский
он орёт таинственней смычками касайтесь скрипок
тогда вы подниметесь дымкою в воздух
и станут для вас могилами тучи там лежащим не тесно
Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя в полдень смерть ведь магистр германский
мы пьем тебя вечерами пьем утрами мы пьем и пьем
смерть это наставник германский
глаза у неё, у него голубые
он разит тебя пулей свинцовой он метко стреляет
человек живущий в доме златы твои волосы Маргарита
он спускает на нас собак-волкодавов
он дарит нам воздушную могилу
он со змеями играет и мечтает
смерть ведь это магистр германский
златы твои волосы Маргарита
Суламифи волосы зольны
Май 1945, Бухарест
Осина, в сумерках листва твоя кажется белой.
А волосы мамы моей никогда уж седыми не станут.
Одуванчик, как зелена Украина!
Моя белокурая мама домой не вернется.
Тучи кучевые, что всё кружите да кружите над колодцем?
Кроткая моя мама за всех успела поплакать.
Звездочка, что округла, ты закручиваешь золотые шлейфы.
А в сердце моей мамы – свинцовая рана.
Дверь из мореного дуба, кто же с петель тебя сбросил?
Не придет домой, не вернется моя нежная мама.[3]
1945
Душа матери твоей парит впереди.
Душа матери твоей помогает, риф за рифом,
идти сквозь Ночь.
Душа матери твоей отгоняет от тебя акул.
Сама речь твоя – питомец матери твоей.
Питомцы матери твоей делят с тобою, камень за камнем, ночлег.
Питомцы матери твоей склоняются ниц за крохами света.
1945
Тихо! я шип в твое сердце вонзаю,
а роза сама, а сама роза,
что в зеркале рядом с тенью стоит,
наливается кровью!
Она наливалась кровью, когда мы с тобою еще
сливали в одно да и нет;[4]
когда упивались мы этим,
тогда вдруг стакан зазвенел, упав со стола:
то звонила нам Ночь, что пила этот мрак много долее нас.
Мы пили жадными ртами:
на вкус словно желчь,
но пенно словно вино —
за лучом твоих глаз я следил,
а язык лишь о сладостном сам лепетал…
(Он лепечет все так же, лепечет).
Тише! Глубже и глубже вонзается в сердце тот шип:
о, он в сговоре с розой.
1951
Не у моих губ рот свой ищи,
не у ворот – пришельца
и не в Оке – слезу.
Выше всех семи ночей – странствие Алого к Алому,
глубже семи сердец стук руки во врата,
позже семи роз – журчащий родник.[5]
1950
Кто из груди своей сердце в Ночь переселит,
тот тронет Розу.
Бытие – то лепесток ее и ее шип.
И положит она ему свет на ладонь.
И наполнит ароматом стаканы.
И зашелестит тенями любви.
Кто из груди своей сердце в Ночь переселит,
кто сумеет так высо́ко его забросить:
тот не промахнется во встрече,
разобьет камнем камень,
позвонит ему кровь из брегета,
песочные часы в его руках сломает Время,
и он играть прекрасными Мячами сможет,[6]
и весть поведает о нас с тобою.
1949
Из сердец и мозга
растут колоски Ночи,
а слово, пропетое ко́сами,
клонит их в жизнь.
Безмолвные, как они,
мы колышемся миру навстречу:
наши взгляды,
в дарах утешенья обменных,
продвигаются ощупью,
зовы шлют неуверенно-смутные.
Опустошенно
молкнет око твое в оке моем,
странствуя,
я поднимаю сердце твое к губам,
ты поднимаешь сердце мое к своим:
то, что пьем мы с тобою сейчас,
утоляет жажду песочных часов,
то, что есть мы сейчас,
проливается в хронос песка.
Мы по вкусу ему?
Но ни звуку, ни свету
не скользнуть между нами и Временем сем,
чтоб об этом сказать.
О колоски мы, колоски!
Колоски Ночи.
1951
Волосатые пальцы монахов книгу раскрыли: сентябрь.
Ясон швыряет снега на едва проступившую озимь.
Руки лесов подарили тебе ожерелье: мертва ты,
но по веревке ступаешь.
Участь волос твоих – сумеречная эта голубизна,
а я о любви говорю.
Морские раковины говорю перистые облака
лодка под дождем
словно древесная почка весною.
Конь молодой мчится по пальцам моим,
листающим книгу —
то в черноту распахнулись ворота, и я пою:
как же жили и были мы здесь?
1946
Зря ты рисуешь сердца́ у окна:
герцог тишины
бьет в барабан для солдат, что во дворе за́мка.
Знамя лист на дереве крепит —
синевой окропляет его, если на улице осень;
колоски меланхолии раздает он служивым
и цветочкам Времени;
с птицами в волосах устремляется к водам,
чтобы мечи утопить.
Зря ты рисуешь сердца у окна: Бог – средь толпы,
он закутан в тот плащ, что однажды на лестнице ночью
с плеча соскользнул,[7]
за́мок в огне пламенел, когда ты сказала как все:
милый мой…
О плаще он не знает и не взывает к звезде,
он просто вослед за листом,
что кружится нас впереди.
«О колосок, – чудится ему голос, – о Времени цветочек».
1945
Белоснежнейший голубь вспорхнул:
разрешенье тебя мне любить![8]
В осторожном окне осторожна безмолвная дверь.
Кротость дерева в комнату тихо вошла.
Так близка ты мне, словно и нет тебя здесь.
Ты берешь из руки моей крупный цветок:
он не бел и не ал, то не синий цветок,
но ты всё ж принимаешь его.
Где он не был еще, там он будет всегда.
Разве были когда мы? но теперь мы при нём.
1950
По ночам, когда колеблется маятник любви
меж Всегда и Никогда,
речь твоя ударяется о сердечные луны,
а око, грозово-голубое,
приносит на землю небо.
Из далекой, из сновиденно-подсурмленной рощи
с ветром приходит к нам Выдыхаемое,
а Упущенное меж тем блуждает,
огромное как тени будущего.
Всё, что погружается здесь и что поднимается,
ответствует в глубинах души Погребенному:
потаённому как взгляд, которым мы обмениваемся,
целуемому Временем в уста его.
1949
В крепость, в застенок я бросил тебя
и к тиса стволам – с речью,
и вырвалось пламя, снявшее мерку с платья твоего, с твоего
подвенечного платья:
как светла эта ночь!
Как светла эта ночь, измыслившая наши сердца,
как светла!
В море далеком светит она,
будит луны в Зунде, на пенные столы поднимая,
от времени отмывая их для меня до полной их чистоты:
возродись же, мертвое серебро, стань миской и чашкой,
словно ракушкой!
Время колышет наш стол вверх-вниз,
ветер полнит бокалы, море пищу приносит:
блуждающий глаз, грозовое ухо,
рыбу, змею —
колышется стол наш из ночи в ночь,
и плывут надо мною флаги племен,
и люди возле меня на лодках с гробами к берегу правят,
а надо мною небесно-звёздно словно до́ма, на родине,
на Ивана Купала!
И я смотрю на тебя,
огненно-солнечную:
помни о времени, когда вместе с нами ночь
поднималась на гору,
помни то время,
когда я был тем, кто я есть:
магистром валов крепостных и темниц,
дуновением тисовой рощи, гулякой морским,
словом, в котором ты сейчас догораешь.[9]
1951
Сердце-странник, это для тебя поле строит свой град,
в окружении свеч и песочных часов,
и ты взбираешься вслед за тополями
вон к тем озерам вверху:
там, в мире ночном, флейта есть,
вырезает себе из древес она друга: молчанье озерное
и выставляет на созерцание водам.
А по берегам, вслушиваясь,
странствует в маски укрытое размышленье,
ибо ничто
не является в собственном явном обличье,
и слово, что светится над тобой,
живет верой вот в этого жука на папоротниковом листе.
1951
О проекте
О подписке