Мухиттину нравилось вспоминать, как Рефик сказал ему, что хотел бы быть поэтом. Если бы так сказал кто-нибудь другой, например человек, считающий, что рубаи, которые какой-нибудь дед пописывает на досуге, – тоже поэзия, он не обратил бы на это ни малейшего внимания. В словах друга звучало такое искреннее и осознанное сожаление, что Мухиттин, вспоминая их, каждый раз радовался, что его жизнь, оказывается, может считать завидной такой человек, как Рефик. Мысль об этом утешала Мухиттина, а утешение ему требовалось, потому что в последнее время он снова стал думать, что отброшен на обочину жизни, что успеха в поэзии ему никогда не добиться. Сборник вышел полгода назад, а никаких отзывов в прессе так и не появилось, если не считать одной притворно-добродушной, но на самом деле злобной и ехидной заметки. Да и продано было всего двести пятьдесят экземпляров. Каждый раз, когда Мухиттин вспоминал о своей книге, он начинал думать и об авторе той лицемерной презрительной заметки, которого однажды видел в одном из мейхане Бейоглу, пытался вспомнить, не сделал ли он чего-нибудь такого, что могло бы разозлить этого пожилого журналиста, ничего вспомнить не мог и поэтому приходил к выводу, что поэзия его слаба, а сам он – неудачник. Когда мысли об этом становились особенно невыносимыми, он начинал мечтать о прогулке по Бейоглу. Сейчас, в марте 1938 года, ему было двадцать восемь лет. Время всерьез задуматься, собирается ли он исполнять свое решение о самоубийстве или нет.