Бабушка отправилась на базар, что был рядом с вокзалом, и пока мама бросалась со мною от окошечка к двери, от двери к окошечку – требовала билеты, бабушка запасалась продуктами. И вот уже и билеты в руках, и час отправления близок! А бабушки, моей родной бабушки – нет. Время летело, я представил себе, как она останется навсегда в этом проклятом Хачмасе, в толпе кричащих и вшивых людей, без денег, без нас, без всего, и ноги у меня подкосились. В груди лопнул горчайший ком, и я стал кричать, заливаться слезами, орать, звать ее, мою родную и добрую. Сердце выскакивало у меня изо рта, а крик мой, наверное, несся по всему Хачмасу проклятому, по всей Грузии, по всему миру:
– Где моя бабушка??!
Но вот она бежит ко мне, целует, и мы снова втроем, правда, не в прежнем мягком вагоне, а в общем. Раз… два… четыре… Прохладное солнце бьет в грязное окно. Когда же, когда же мы поедем! И вот: трам-брам, трам-бам-бам! Один толчок, другой, поезд дергается, со скрипом начинает ползти, быстрее, быстрее…
Все!
В вагоне – курды, грузины в ярких одеждах, спертый воздух.
Не правительство Грузии, а эти простые люди, с натруженными руками и суровыми лицами, видят, что перед ними – несчастные беженцы из Москвы: маленькая старушка, молодая женщина с исхудалым нервным лицом и грязный, заплаканный мальчик. Нам протягивают яблоки, лепешки, стелют на полку какие-то ковры пестрые, что-то гортанно успокаивающе говорят, бабушка гладит меня, что-то ласковое шепчет, мама, напряженная, рядом… Хорошо… Я заснул.
В Тбилиси приехали темной ночью.
Ни зги не видно. Тепло. И опять тот же голос, что так волшебно звучал в Хачмасе: «Здравствуйте, уважаемая, я получил ваш багаж, он – в фаэтоне, пойдемте…»
Фаэтон – телега с пьяным возницей.
Поехали. Едем куда-то в гору, возница говорит: «Раньше здесь арбузы, если плохие были, в реку сбрасывали, а теперь, при этом бандите Сталине, – вообще никаких нет!»
Мои в ужасе.
Приехали. Хоть глаз выколи. Встретивший нас мужчина помог поднять вещи по крутой деревянной лестнице… И тут – он и мама закурили от одной спички – я на секунду увидел лицо нашего спасителя: черные усы, большой нос…
Его мы никогда больше не видели. Он просто помог нам. Просто помог.
Откуда у семилетнего мальчишки такая тоска по родине?.. Всю жизнь будет сопровождать меня эта тоска – по родине. По детству. По хорошему…
Тбилиси.
Приехали, «сбежали» из военной Москвы три человека: тридцатитрехлетняя красивая, интеллигентная, внутренне очень растерянная, внешне предельно собранная, со сжатыми плотно губами, волевым прищуром, порывистыми резкими движениями женщина, старуха пятидесяти девяти лет (как странно – мне сейчас семьдесят семь!), полная, перекатывающая свое тело, словно колобок, с карими глазами и седой головой, и пухлый, с больными ушами, росший в московском интеллигентном доме, мальчик в коротких штанишках, со светлыми волосами, пухлой нижней губкой, привыкший к ласкам и игрушкам.
Поселились мы в маленькой комнатушке брата отца.
На стенах – громадные портреты Сталина и Берии.
За шкафом – дед Ношреван Койхосрович, которого я не то чтобы боялся, а как-то стеснялся, что ли… Рядом с ним, тихим и мрачным, неразговорчивым стариком, я чувствовал себя излишне изнеженным, чуть ли не девочкой.
Он все время сидел за шкафом. Всегда – мрачный. Дед вылезал из-за шкафа, когда мы уходили из комнаты. Тогда он ел: стеснялся женщин и своей нищеты (в Тбилиси жили трое его детей; сами бедствовали, но помогали ему чем могли).
В революцию дед отдал всю землю добровольно (может, из страха перед возмездием: все-таки был полицейским приставом!) и с четырьмя детьми и женой переселился в Тифлис. Жена рано умерла…
В тридцатые годы о деде вспомнили, нашли, забрали в ЧК и били так, что он до конца жизни многие русские слова стал произносить наоборот: не «мама», а «амам», не «хлеб», а «белх». Сидя с нами за нищенским столом беженцев, он, случалось, показывал на портрет Сталина и спрашивал: «Кто такой?» Мама звенящим от ужаса голосом отвечала:
– Это наш великий вождь и учитель товарищ Сталин, дедушка!
– Он бандит. Я его – вниз. Потом он меня – дзирс (вниз).
Взгляд дедушки застывал, и он становился очень похож на Сталина в старости – те же оспины, те же редкие волосы назад, те же прокуренные усы, карие глаза…
Потом в одно мгновенье лицо его напрягалось, глаза меняли цвет, и он произносил:
– Он – хароши чэловэк!
Пугался. А вдруг опять заберут гэпэушники! Но не забирали. Забыли все. Один раз я застал его, беднягу, у булочной с протянутой рукой…
Карточек у него не было. Жил впроголодь… Что мы могли ему дать – на свои одну рабочую и одну иждивенческую карточки?!
Я увидел его на проспекте Руставели – он просил милостыню, – примчался к маме, мама – к булочной, утащила его домой. Дядя мой его к себе забрал, в Авчалы, так он сбежал оттуда обратно в Тбилиси, к нам…
По утрам на галерее катал пустой бочонок для вина к крану с водой, чтоб не рассохся бочонок.
Соседи негодовали:
– Ва! Опять Ношреван тарахтит! Ва! Спать не дает, честни слова!
Стал мой дедушка нищим стариком без всяких средств к существованию. Бездомный, полусумасшедший человек, униженно доживающий свой век в одной комнате с невесткой, ее матерью и ее сыном. Внуком своим…
Зато хоронили его по высшему разряду! Оркестр гремел медью! Знамена реяли! Венки! Громадная толпа в черном, рыдающая в голос! В общем, похоронили с помпой на Верийском кладбище.
Три года спустя папа, вернувшийся с фронта, поехал в Тбилиси, чтоб поклониться могиле отца. Но… не мог найти ее местонахождение. Так мой дед до сих пор и лежит где-то там, над Тбилиси, без креста, без плиты… Царствие ему Небесное! Да будет ему земля пухом!
Вскоре мы переехали. Нас поселили в саду университета, в бывшей университетской кассе, комнатке метров в девять.
Тбилисская жара – на ее фоне все воспоминания этих лет. И походы с бабушкой на фуникулер, и какой-то дворовый самодеятельный спектакль – с афишей, которую милиционер приказал снять с улицы и повесить во дворе, и первый класс школы, куда я отправился еще до нашего переезда.
1 сентября мама стояла в перманенте, с иссиня-черными бровями, напряженная, натянутая, как струна…
Двор школы. Толпа родителей…
Тогда меня пронзило острое чувство жалости к маме. Ничего я особенно не понимал – ни какого труда ей стоило прокормить нас, ни ее страха за мужа, ни трудностей ее общения со студентами-грузинами…
Я чуть не ревел. А может, и заплакал, когда нас повели в класс… Помню, звонок – большой, медный, грязный – в руках чьих-то. Мамины глаза, жадно смотрящие в мои.
Война, бомбежки, эшелон, Хачмас, Тбилиси, папа на фронте, наша армия отступает, начинающийся голод, страх за бабушку, за меня, гипнотическое желание запрограммировать в эту минуту, минуту первого шага в первый класс, всю мою дальнейшую жизнь… Вот что было тогда в маминых глазах. И такая растерянность где-то в их глубине, несмотря на волевой прищур и плотно сжатые губы. Было жалко ее, потому что я все это бессознательно чувствовал.
Начинался настоящий голод. Мама и бабушка работали на табачной фабрике, упаковывали пачки табака для фронта. Брали меня с собой. Значит, какие-то карточки дополнительные нам шли.
Все это – еще на Грибоедовской, 5.
Ходили в гости. К сестре отца, Ире. Там было хорошо. Ира жила в старом городе. Бесконечное переплетение кривых улиц. Милый старый дом… Угощение.
Бывали у Нины Дормишхановны – властной старухи, бывшей помещицы. Она жила в самом центре, дом ее когда-то был салоном на манер петербургских.
Скатерть, вышитая фамилиями знаменитостей. Картины Шарлеманя. Громадные ковры с ружьями или саблями. Нескончаемые скучные разговоры. Но – еда, еда! Хозяйка говорила, что ей привозят продукты ее бывшие крестьяне из поместья, которые помнят ее до сих пор и каждый месяц на арбах везут своей старой благодетельнице всякую снедь.
Нина Дормишхановна – нечто грузное, коричнево-белое, басовитое…
Отдали меня учиться в консерваторию, в класс виолончели. Почему именно туда? Во-первых, близко от дома. Во-вторых, все остальные классы были набраны. Педагог – Капельницкий.
Мама говорила: если спросят на вступительном экзамене, почему именно виолончель, – ответь, что всю жизнь мечтал играть на виолончели.
Так я и сказал.
Взяли.
На занятия меня отводила бабушка, таща чехол с виолончелью на спине. Ростом она была меньше виолончели. Мама по ночам чертила нотные страницы.
Уроки в консерватории были для меня мучением, дома я пугал всех соседей диким ревом фальшивых струн. Мозоли на пальцах, пыль канифольная, ее резкий запах… Постепенно начало расти отвращение к музыке вообще, к виолончели – особенно.
По приезде в Москву, когда мама поставила вопрос о продолжении учения, я встал на колени и умолял пощадить меня. Мама грустно махнула рукой.
В первом классе я впервые с ужасом узнал, как рождаются дети. И вследствие чего. Ребята со всех сторон – южный темперамент! – только об этом и говорили, выдвигали разные версии – каждый свою. С улыбками или лицами все познавших людей… Я бежал прочь от этих разговоров. Страшно, стыдно и до жути ново открывался другой, подлинный мир, который от меня прятали за диафильмами «Собирались лодыри на урок…», подарками, играми…
Нет-нет! Мои мама и папа не такие! Я твердо знал это. И бабушка не такая.
А эти грязные, вонючие и страшные рассказы – ложь и неправда! Ложь и неправда!
Ужас перед надвигающейся правдой жизни вселяли и какие-то военные картинки типа лубочных. На картинках – танки, красноармейцы, оторванные руки, кровь, кровь… В газете фото: на койке красноармеец; в предплечье у него застряла большая невзорвавшаяся мина.
Тбилисские госпитали. Сквозь решетки палисадника раненые в грязном белье, серые как мыши, протягивали куски сахара, хлеб, еще что-то, завернутое в обрывки мятых газет… Меняли на спирт, торговали. Сахар бывал обсосанный, пористый, как мартовский лед…
Мама иногда сочиняла детские книжки-копейки: «Отряд 25 ребят», еще что-то в этом роде. Там были такие строчки:
Сдавайте разное тряпье —
бумагу, рвань, чулки, старье…
Книжки издавались, иллюстрированные папиной сестрой Ирой. Так подрабатывали…
Память сохранила от тех лет постоянное чувство голода, осознание нищеты. Письма с фронта от папы и Жоры приходили редко. И что-то непонятное и страшное надвигалось – немцы наступали.
Соседка кричала: «Это Гиви (ее муж) заставил меня в партию вступить!» Кричала, чтоб слышал весь двор: «И этих (она показывала на большие портреты Берии и Сталина) он меня заставил повесить!»
Немцы были уже на Эльбрусе, заняли все горные перевалы. И многие здесь, в Тбилиси, с затаенной радостью ждали их прихода.
Не будет тогда, мечтали они вслух, этих «русских хохлов»! Можно будет торговать и ремеслом заниматься. Не будет энкавэдэшников, партийцев. Вернут поместья…
Опять будут князья – кутить.
Кинто – работать.
Ишаки – возить.
А мы будем – вино пить!
Итак, мы перебрались в университетский сад. Там все было и так же, и иначе.
Университет стоял на высоком холме. Под холмом шумела, бурлила быстрая, с каменистым дном речка Вэре.
Крутые склоны холма, от Вэре вверх, заросли деревьями, кустарником – образовался целый лес, настоящие джунгли, которые, добравшись до вершины холма-горы, переходили в университетский сад с туями, дорожками, обсаженными с двух сторон стрижеными кустами какого-то южного вечнозеленого растения, испускающими терпкий эфирный аромат.
По-моему, в саду тогда росли и маслины, или оливы, – деревья с длинными серебристо-зелеными листьями, с плодами, которые назывались «пшаты».
Я взбирался на дерево и ел, обсасывая с косточки терпкую, вяжущую мякоть, во рту скрипело, но притуплялся голод, который терзал меня почти постоянно, хотя бабушка и мама отдавали мне все самое лучшее.
Поселились мы в маленьком домике, половина которого висела над обрывом, поддерживаемая столбами, а другая половина стояла на земле. Здесь мы и поселились. Вдоль всего домика шла терраса, куда выходили четыре двери – первая вела в комнату двух братьев-грузин. Придя с работы, они снимали обувь и сидели на террасе, задрав натруженные ноги на перила, пошевеливая иногда пальцами.
Вторая дверь была в комнату, где жила хорошенькая молодая женщина, блондинка; ярко накрашенный рот, маникюр…
Братья оказывали ей внимание, однажды зазвали к себе в гости. После этого появился большой лист фанеры, перегородивший террасу и делавший невидимыми дверь и окна братьев со стороны блондинки. Она, видимо, дала им «отлуп». Братья были ошарашены до крайности. Но потом сказали: «Очень харашо. Вонять не будет».
Дальше была наша дверь, рядом с дверью – окно в нашу комнату с полукруглым отверстием для выдачи денег. В комнате был стол, две кровати и большой несгораемый шкаф. Бывшая касса.
В комнате, висящей над обрывом, мальчик Алик с сестрой, мои сверстники, с бабушкой. Алик был не по годам развит и мучился только одной темой – происхождением человека. Причем его интересовало не происхождение человека от обезьяны, а происхождение детей, как это все получается. Он первый сообщил мне, что процесс сближения мужчины и женщины очень приятен.
Я с ужасом отверг эту гипотезу. Тогда он предложил мне самому попробовать и сказал, что приведет ко мне в траншею-щель, которых было полно в саду, свою сестру.
Я не пришел на это «свидание».
После он обозвал меня дураком и, прищелкивая языком, почмокивая, говорил, как «сладко ему было» с сестрой. Что-то он врал, наверное, а может, и нет…
А потом, когда все открылось для взрослых, – свалил все на меня.
Но ему, к счастью, не поверила его бабушка. Мои мама и бабушка просто не говорили со мной об этом никогда. И у меня с плеч как гора свалилась.
Тогда мне было девять лет.
С нашей горы открывался вид на другие холмы-горы.
Внизу, на другом берегу Вэре, был зоопарк. Мы с бабушкой часто ходили туда, перебираясь по камням через ледяной мутный поток. Невдалеке от зоопарка, тоже на холме, стоял настоящий цирк – круглый, с колоннами…
Дальние холмы, всегда буро-рыжие от выгоревшей травы, становились выше и прозрачнее, а вдали были уже отчетливо видны горы – темно-синие, грозные, с потеками ледников.
В ясные утра над черно-синей цепью этих острых гор, высоко в небе, словно розовое облако, парил прозрачный Казбек…
Итак, холм-гора с университетским садом, каменисто-глинистый спуск, заросший дикой растительностью, глубоко внизу – бурная, гремящая камнями Вэре, бурые горы, прозрачный, как луна днем, Казбек, воздух, напоенный лавром и туей, запахи земли, неба…
Вечером зажигалась у нас керосиновая лампа. Стекло тогда было на вес золота. Если оно трескалось – все очень огорчались, заклеивали трещину узкой полоской бумаги и прикручивали фитиль, чтоб поменьше был язычок пламени.
При свете этой лампы я читал книги.
О капитане Куке, его открытиях.
«Принца и нищего».
«Тома Сойера».
«Хижину дяди Тома».
Мамина подруга дала мне почитать книгу о немецком пионере Губерте, приехавшем из нацистской Германии в СССР, в Москву, – «Губерт в стране чудес». Я читал, рассматривал фотографии Москвы; читал о московских набережных, метро…
И так хотелось мне обратно, в чистый и яркий снег детства, к хорошим пионерам, чистым мальчикам в пионерских галстуках и с барабанами, в сияющие лаком бежевые вагоны метро (а я ведь еще застал время, когда на станции метро «Комсомольская» продавали бутерброды с икрой), просто в нашу квартиру, к Асе, к солдатикам, кубикам…
О проекте
О подписке