Читать книгу «Чайковский. История одинокой жизни» онлайн полностью📖 — Нины Николаевны Берберовой — MyBook.
image
 



 



 



 



Но с самими учителями у учеников не завязывалось никаких отчетливых, длительных отношений. Были среди них добрые, были и свирепые, но почти все отличались казенной серостью, а если и были люди выше среднего, то на педагогическом поприще своего гения отнюдь не проявляли. Был ехидный батюшка, громивший с пафосом итальянскую оперу, но сумевший каким-то чудом внушить Чайковскому любопытство и любовь к православному богослужению; был француз, обожатель Расина и сам неудачный трагик. Большинство из них относились к Пете благосклонно – даже математик, несмотря на то, что математика всегда была и осталась для Чайковского наукой таинственной во всех отношениях. И когда один-единственный раз у него вышла алгебраическая задача, он был настолько поражен, что сам себе не поверил, от радости бросился обниматься с товарищами, точно в Светлое Христово Воскресение.

Первые годы одиночества прошли, страх сменился привычкой. Из окружавших сверстников постепенно стали выделяться товарищи – еще не было среди них одного, единственного, незаменимого: с этим приятно было бегать по субботам в оперу, с другим готовиться к экзаменам в Летнем саду, запихивать до следующего дня карандаши и книжки в дупло старого дерева, потом отыскивать все это; третьему уютно было читать кое-какие страницы из дневника, который назывался “Все”; с четвертым обсуждался ближайший номер “Училищного вестника”… И вдруг все эти Масловы, Герарды, Адамовы были отставлены. В классе появился некто, кто сразу стал центром, божком, не только сверстников, но всего училища. И в его блестящей, искрящейся орбите завертелся Чайковский, наравне с другими.

Ему предшествовала слава. Говорили, что он пишет стихи, что знаком с Тургеневым и Фетом, отметившими этого мальчика и его дар, обещавшими ему славу Пушкина. Сам принц Ольденбургский покровительствует ему и пишет ему собственноручные письма. Леля Апухтин, с первого дня любовь и гордость генерала Языкова, перешагнув через класс, рассыпая вокруг себя искры таланта, остроумия и дерзости, в 1853 году очутился в одном классе с Чайковским.

Его наивной вере в добро и справедливость, его нежности, чувствительности, жалости к себе и людям, тоске по матери, скрытой поэзии дневников и раздумий Апухтин, которому тогда было, как и Чайковскому, тринадцать лет, противопоставил свой едкий ум, насмешку, демонические сомнения в том, что преподносилось временем как истина; он явился как соблазнитель, как старший; ему было многое знакомо, о чем Чайковский еще и не догадывался; он был зрел в суждениях и вкусах, способности его были исключительны, он был избалован семьей и всеми теми, с кем он встречался; он уже умел ненавидеть, презирать, мстить; он видел перед собой широкий путь к всероссийской славе и был уже знаменит.

Все, что до сих пор было свято для Чайковского, понятие о Боге, отроческая любовь к ближним, уважение к старшим, – все это вдруг было осыпано насмешками, подвергнуто подозрительному анализу, поколеблено навеки с такой бесстыдной смелостью и пленительным своеобразием, что Чайковский почувствовал, что весь он, со всеми своими мыслями и чувствами, меняется у себя на глазах – от одного утра до другого. Он набросился на чтение. Дома, у Ильи Петровича, были книги. В короткое время он перетаскал их все – он был неряшлив, беспорядочен и стал за этот год еще нервнее. Как будто почву вышибли у него из-под ног: в конце концов незыблемого в мире не осталось ничего: все было расшатано Лелей, его язвительностью, его неверием, его пессимизмом.

Рядом с ним Чайковский казался мальчиком средних способностей, располагавшим к себе какой-то безобидностью, бесцветностью. На уроках он не спускал глаз с Апухтина, сидевшего рядом, с его болезненного лица, с его почему-то вечно подвязанной щеки. Кто кого научил курить? Они бегали в конец коридора. Это было не смакование медленного удовольствия, не запретная забава, а необходимое и спешное удовлетворение острой потребности в наркозе, и этим курение для них осталось на всю жизнь.

Чайковского не сажали в карцер, не пороли; он был во втором десятке учеников – миловидный, добродушный, он чувствовал сам, что делается суше, упрямее, мрачнее под влиянием Демона, сидевшего с ним теперь на одной парте. Ночами в дортуаре они шептались до полуночи (их постели стояли рядом), у них были на всю жизнь схороненные от других тайны. Они любили друг друга, один – с оттенком покровительства и власти, другой – с завистливой тревогой: у Апухтина все было ясно, это был уже сложившийся человек, с талантом, с будущей славой. У Чайковского – все темно: в зыбкой и трудной жизни дрожал он, напуганный ее многообразием и сложностью, и впереди не было ничего, кроме тусклой карьеры чиновника министерства юстиции.

Не только в сравнении с Апухтиным он был средних способностей. Его исключительность, когда-то, в раннем детстве, прельстившая Фанни, сейчас исчезла. С кузинами он любил подурачиться и в шалостях бывал изобретателен; в училище, кроме курения, за ним не числилось проступков. В минуты веселости, молодого озорства он вспоминал о музыке, он хватал полотенце, закрывал им клавиши и – через полотенце – жарил что-нибудь дикое или терзал училищную фисгармонию. Но в минуты грусти он о музыке не вспоминал.

Он как будто боялся, что кто-нибудь может всерьез принять его музыку, ему было стыдно за то настоящее, что он когда-то, приготовишкой, рассыпал перед товарищами. Он с восторгом и вместе с каким-то неловким чувством слушал, когда Апухтин декламировал тут же, в рекреационном зале, с пафосом:

 
Я знал его, любви тяжелый бред!
С неясными порывами страданья!
Со всей горячностью незрелых лет!
Со всей борьбой ревнивого терзанья!
 

С Адамовым он бегал в итальянскую оперу. Это он очень любил. О том, чтобы играть “для себя”, в эти годы не было и речи, – все, что когда-то проснулось в нем при звуках Моцартовой арии, сейчас спало летаргическим сном, и он не мог, да и не хотел этого будить. Вот петь необыкновенные, фиоритурные вокализы, это он мог, или изображать Бозио, Тамберлика, Дебассини, Бернарди в “Вильгельме Телле” или “Севильском цирюльнике”, под восторженный хохот товарищей и аккомпанемент Аннет; а то еще – заноситься в “Херувимской” под самый потолок своего юношеского тенорка.

Наравне с латынью и математикой в училище преподавались музыка и пение; Чайковский без особого рвения стал продолжать прерванные в свое время уроки. Учителем его был Беккер – знаменитый рояльный фабрикант; пению воспитанников учил Ломакин, быстро разочаровавшийся в теноре Чайковского, когда его голос начал меняться.

К православному богослужению и особенно к церковному пению Чайковский стал прислушиваться внимательно именно в эти годы, с увлечением пел в церковном хоре и даже мечтал стать его регентом. Однако Ломакин считал, что он вял, смешлив, да и рука у него недостаточно твердая, и он был отставлен.

Уроки с Беккером не приносили Чайковскому никакой пользы, и так как в семье еще жила память о его детской склонности и так как Чайковский сам в отпускные дни увеселял общество модными вальсами, Илья Петрович, со всегдашней своей заботливостью, иногда, впрочем, примененной как-то не ко времени и не к месту, – решил взять сыну специального учителя музыки, который бы приходил по утрам, в воскресенье, и с которым бы Петруша мог усовершенствоваться в своем таланте, буде таковой окажется.

Рудольф Кюндингер приехал в Петербург восемнадцатилетним молодым человеком и сразу обратил на себя внимание как виртуоз на одном из университетских концертов, где он сыграл концерт Литольфа – обе партии, и рояльную и оркестровую. В 1855 году он был приглашен к Чайковскому – молодых людей с такими способностями (“чуть выше среднего”, как оценил их Кюндингер) виртуоз видел немало. Платили ему исправно, в доме, как известно, было много барышень, и с уроков Кюндингер не торопился уходить домой.

Обыкновенно по утрам они занимались. Потом бывал завтрак – необычайно “цветистый”, к удовольствию Кюндингера; потом учитель и ученик отправлялись в концерт, а вечером Петруша начинал свои музыкальные фокусы (с полотенцем и без), приводившие в восторг Аннет и ее сестер.

Они считали его музыкальным гением именно за эти фокусы, – а он в то время не мог бы перечислить симфонии Бетховена, не имел понятия ни о Шумане, ни о Бахе. На университетских концертах играли Мендельсона, Гайдна, Литольфа, иногда Моцарта и Бетховена; накануне он слушал Россини и Доницетти, потом, вечером – безымянные романсы. Все это ему нравилось почти одинаково, невежество его было поразительно.

Его чутье по части гармонии несколько раз удивило Кюндингера, но не настолько, чтобы полюбопытствовать, что сталось с его учеником, когда через три года уроки прекратились. К этому времени с инструментальной музыкой Запада Чайковский познакомился, проиграв ее с Кюндингером в четыре руки. Итальянская опера съедала его карманные деньги и держала его в плену: там он видел какое-то относительное совершенство – голосов, оркестра, хора, – и это ему нравилось. Уроки же с Кюндингером пришлось прекратить по случаю неожиданной семейной катастрофы.

Пятнадцатилетняя сестра Сашенька окончила институт и вернулась в семью, и Илья Петрович решил, что этого достаточно, чтобы расстаться с братом и начать прежнюю жизнь. Сашенька должна была заменить близнецам мать – родственники только ахали на это. Но Илья Петрович сразу вознес дочку на такую высоту, что ей только оставалось повелевать домом и самим Ильей Петровичем. Оба старших брата, и те слушались ее беспрекословно. Она вошла в роль хозяйки дома, когда весной 1858 года старик Чайковский потерял в сомнительной афере все свое состояние. Это было настоящим ударом для него. Илье Петровичу приходилось на старости лет искать службу. В память прежних инженерных заслуг он получил место директора Технологического института. С детьми он переехал в большую казенную квартиру. Денег было мало, но видимость была богатая. Кюндингеру отказали, зато одевалась и выезжала Сашенька, зато в просторных казенных хоромах она, Коля и Петруша могли вовсю устраивать свои бешеные вечеринки, – они сами себе теперь были хозяевами.

Апухтин был введен в дом. Время близилось к выпуску. Петр Ильич – он постепенно из Петруши становился взрослым, выпускным правоведом – готовился выйти в чине титулярного советника в петербургский чиновный свет. Несомненно, недурная (“чуть выше среднего”) карьера его там ожидала: в нем было достаточно приятности; внешней – в мягких манерах, в молодом лице; он нравился в обществе, премило играл на фортепиано и даже сочинил один романс на слова Фета: в музыкальном отношении слабый, но опять-таки барышни были в восторге. И внутренней приятности было у него достаточно: он был порядочный молодой человек, без излишней прыти, без каких-либо отчетливых способностей, – но нельзя же всех сравнивать с гениальным Лелей Апухтиным, о котором шумит Петербург! Он был, как говорили в то время, в высшей степени симпатичным юношей, и этим исчерпывалась его сущность. 13 мая 1859 года он окончил училище и поступил в I отделение департамента министерства юстиции.

То, что для других было началом жизни, самостоятельной, настоящей, для него было лишь продолжением все той же скучной обязанности что-то где-то делать, ему совершенно ненужное, отсиживать какие-то долгие часы, занимаясь посторонним ему и очень нелюбопытным делом. Он сидел в канцелярии, строчил бумаги и даже не помнил лиц людей, сидевших и строчивших рядом с ним. Иногда неприятная мысль задевала его: при его бездарности его непременно обойдут по службе; ох, что-то с ним вообще будет, при его бездарности и его рассеянности! Еще вчера изорвал он, задумавшись, одну ненужную бумагу и… съел ее. Привычка жевать бумагу осталась у него с детства.

Зато вечерами теперь он полностью предался тому, к чему постепенно, за последний год, пристрастился с целым кружком таких же, как он, молодых и веселых существ: сестра, брат, Аннет, Апухтин и еще с десяток неуемных барышень и окончивших училище юношей кружились в каком-то беспрерывном шумном смерче развлечений и удовольствий. Никто из них не заботился о том, что же будет дальше, были бы только деньги, платья, была бы только веселая музыка; лишь бы отстали старшие со своими замечаниями и советами.

Летом – фейерверки, домашние спектакли, прогулки, пикники. Страсть ко всевозможным выдумкам сохранилась у Чайковского с детства, – а тут был широкий простор ее проявлению. Зимой – катанья, появление в модные часы на Невском, в Летнем саду, в ресторанах, – как это ни было трудно. Уже появилась сноровка, как пускать пыль в глаза и как с десятью рублями жить на сто. И как пролезать с деланым равнодушным лицом в высший круг, когда сердце стучит от самолюбивого волнения.

Девушек, женщин вокруг него было много. Его кузины и сестра сдружились с целым роем апухтинских поклонниц, которые были всех возрастов и на все вкусы, начиная от старухи Хвостовой (знавшей когда-то Лермонтова и теперь перенесшей свое обожание с Лермонтова на Апухтина) и кончая бойкими девочками, щебетавшими вокруг Лели его же стихи. Чайковский имел у них порядочный успех – он играл, танцевал, был неутомим в затеях, но его больше занимало разнообразное женское множество, чем какая-нибудь одна; два-три раза пытался он было увлечься, но игра показалась ему не стоящей свеч, да и не было настоящего желания к этим милым, легким, порхающим существам. Сестра считала, что он становится любовным неудачником, и он на это не возражал. Уже через год он почувствовал полное, окончательное, непреоборимое равнодушие к женщинам.

Но страстей у него было немало. И на одном из первых мест был теперь театр. Иногда ему приходилось разрываться: два приглашения, “Жизель” с Феррарис, Лагруа в “Норме”, премьера во французском театре… Он не знал, что предпочесть, что выбрать. Феррарис, как, впрочем, и Лагруа, перед которой он трепетал, была некрасива. Друзья потешались над ним. Но он так серьезно рассуждал о “твердости носка” и “элевации”, что сразу было видно знатока по этой части. Иногда, впрочем, он принимался дома или в гостях, у многочисленных родственников и друзей так ловко подражать и этой элевации, и твердости носка, и бельканто своих любимцев, и монологам Михайловского театра, что публика решала, что его подлинное дело в этой жизни – смешить ее всеми способами, и благодарно хохотала до упаду. А когда он, усталый от представления, говорил кому-нибудь тихомолком, что “Сомнамбула”, кажется, не стоит двух тактов Моцарта или Глинки, слушатель смотрел с удивлением и недоверием ему в лицо.

Но для него, несмотря на этот вихрь шумного, подчас порочного и всегда легкомысленного существования, временами это было так. Веселая петербургская жизнь не всегда мутила в памяти то, что просияло ему так чудесно в дни, когда он был “особенным” и не был еще “обыкновенным”, каким стал теперь.

Но в качестве “обыкновенного” он знал наизусть весь репертуар итальянцев и именно этим знанием подкупил своего нового знакомца Пиччиоли.

Это была темная личность, и темная его дружба с Чайковским как будто завершила то, что несколько лет тому назад начал Апухтин. В Петербурге Пиччиоли был известен как учитель пения. Неаполитанец, женатый на подруге одной из кузин Чайковского, он скрывал свой возраст, молодился, красил усы и бороду и румянил губы. Ему было под пятьдесят. Говорили, что ему под семьдесят, и даже некоторые уверяли, что он носит на голове специальную машинку, подтягивающую лицо. Он был пылок, легок, подвижен, всегда влюбленный в кого-нибудь, он одинаково ненавидел и презирал Бетховена и цыганский романс, признавая только Верди, Россини и других “великих мелодистов Италии”, глумясь над симфонической музыкой, над мессой Баха и “Херувимской” Бортнянского.

В спорах с ним, в которых Пиччиоли всегда одерживал верх, Чайковский старался для самого себя выяснить некоторые смутные свои вкусы. Но мера подчас бывала им утрачена. Не было опыта и умения отстаивать свои мнения; самолюбию его льстила благосклонность этого бывалого и даже отчасти знаменитого человека. Втягиваясь через него еще больше в увлечение итальянщиной, в свободную от обязанностей и ответственностей жизнь, Чайковский скользил надо всем, что могло заставить его остановиться, задуматься…

Эта странная, подозрительная фигура безвкусием своим, южным темпераментом, бесцеремонным поведением, дурной славой как бы довершала картину той пустой и пестрой жизни, в которой так свободно и весело чувствовал себя Чайковский, той жизни, где канцелярия и балет, переписка бумаг и итальянская опера и, наконец, раннее, блестящее и стремительное замужество Сашеньки летели в быстроте ничего не стоящего времени.

IV

Веселье на Масленой 1861 года было последним, после него Чайковскому внезапно всё и все надоели. Сестра Саша была уже в Киевской губернии, в Каменке, замужем за сыном декабриста Давыдова и уже ожидала ребенка; из гостеприимного дома постепенно исчезли ее просчитавшиеся вздыхатели. Великий пост наступил со своими селянками и корюшками, жизнь стала тусклой, театров не было, начался сезон конного цирка и концертов – серьезных, а потому скучных. Служба тянулась, не принося никаких надежд, и вечерами в затихшем доме оставалось либо читать, либо играть на фортепиано, либо слоняться из комнаты в комнату, грызя себя за неудавшуюся жизнь. И иногда – все чаще – без свидетелей, без каких-либо внешних признаков переживались приступы молодого, безысходного отчаяния.

Отец, Илья Петрович, сидит в своем кабинете и “реформирует” Технологический институт, то есть размышляет о том, как бы это заведение, куда судьба поставила его директором, подладить к новым веяниям переживаемых годов. Теперь всюду – новшества, и он, несмотря на свои шестьдесят шесть лет, прекрасно понимает, что “дух” нынче другой, чем был во времена его молодости: меняется Россия, и всем есть в ней дело. И за двух своих сыновей он спокоен – и Николай, и Ипполит найдут для себя в этой России место. Его заботит Петр… Но времени нет думать о семействе. С утра надевается мундир, навешиваются ордена. А вечером, в тишине кабинета, он пишет доклады. И о том, что у него есть еще двое: два десятилетних близнеца – которым, после отъезда Сашеньки, и ногтей-то постричь, и проверить, вымыты ли уши, некому! – он забыл, он совсем забыл.

Они ходят в пансион, где их заставляют множить дробь на дробь, а они еще не знают таблицы умножения. Их срамят: генеральские сынки, а неучи, даже ножкой шаркать не умеют! Матери нет, сестра уехала, есть тетка, но у нее свои дети, свои заботы. Они торчат на кухне, они в темном углу зала тихонько плачут от скуки, обнявшись, как девчонки; они иногда слушают раскаты старого фортепиано.

Однажды, в тихий вечер, когда они сидели на одном из подоконников, а Чайковский шагал по квартире (днем он был у Пиччиоли, практиковался в итальянском языке), он заметил их, зевающих, болтающих ногами. Он подошел к ним. Он был вдвое старше. Он почувствовал, что они замерли, восхищенно и испуганно глядя на него и не зная, погладит он их или даст им щелчка. И вдруг ему стало их жалко. Он обнял их и повел к себе в комнату и там рассказал им какую-то невероятную историю, насмешил их, объяснил им дроби, научил читать “Отче наш”. Он с жадностью смотрел в их лица: Толя был хорошенький, большеглазый. Модя – неказистее, пожалуй, – забавнее. Они могли пока стать смыслом его жизни. Там видно будет. Пока, сейчас, он будет кому-то нужен и кем-то беззаветно любим, – простые, неизбежные человеческие потребности! И прежде чем уложить их спать, он сыграл им и даже спел что-то. Они держались за руки и готовы были от благодарности и восторга умереть за него.

За ужином Илья Петрович долго смотрел на сына. Он несколько раз пытался сказать ему свои настоящие о нем мысли. Сначала он гнал их от себя: министерство юстиции, разве это плохая дорога? И разве мало молодежи сейчас, – когда месяца не прошло с объявления манифеста

1
...