– Вы меня трясёте, мне – больно, в голову отдаёт, – промямлил я из последних сил.
– Поду-у-умаешь! – вдруг обиделась девица, но, передёрнув дебелыми плечами, отошла.
Я с облегчением откинулся на жёсткую подушку и закрыл глаза. Та-а-ак, значит, я – в больнице…
Я начал смутно припоминать, как ещё в вагоне мне стало совсем нехорошо, рука словно под пыткой на углях поджаривалась. Я подпитывал-поддерживал себя всю ночь тётушкиным лекарством прямо из горлышка и не пьянел, а лишь взбодрялся.
Однако ж дома, в ДАСе, я еле успел помыться-побриться и взяться за перевязку, как хворь, отбросив шутки, скрутила меня всерьёз, принялась душить – меня затрясло. Я перетрухнул, но сообразил – до студенческой поликлиники на Ленгоры не доберусь, в метро же и сомлею. Стукнулся к администраторше этажа, та сперва засомневалась – не с похмелья ли меня корёжит, но, увидав разбинтованную руку, охнула, набрала 03.
Припомнил я и как привезли меня в эту задрипанную старую больничку, стоящую под вековыми тополями и вязами, как с ходу, едва переодев и не слушая моих воспалённых истеричных возражений, меня потартали по узкому бесконечному коридору, заволокли в операционную со светильником, похожим на НЛО, припечатали лопатками к холодному столу, заткнули рот и нос удушающей приторной маской…
И вот тут, припомнив-восстановив всё это, я пережил одну из самых тяжких минут в своей жизни. Я чувствовал жгучую боль в левой руке, но только сейчас понял – горит плечо! Ещё боясь заглянуть под одеяло, я попробовал пошевелить левой рукой… Её не было! И вправду – по самое плечо!..
Чтобы не завыть в голос, я прикусил до дикой боли нижнюю губу и медленно приподнял одеяло – рука моя, родимая моя левая рученька была при мне. Она протянулась плетью вдоль тела, заканчивалась белой массивной куклой. Я даже хотел на время обмануть себя, уверить, будто на месте и ладонь, но было видно и ясно – рука укорочена. И всё же первый испуг-шок о потере всей руки помог мне осознать-пережить истинную беду.
Я лишь философски вздохнул: сам виноват и уже ничего не поправишь…
Впрочем, было пока не до философии и не до горестных раскаяний: меня крутило-мутило-корёжило так, что ни с каким, даже самым жутким похмельем и сравнить нельзя. Подобное, судя по киноширпотребу, испытывают наркоманы во время ломки. Я бы с удовольствием побежал в туалет и вывернулся наизнанку, но сил встать-подняться не находилось. Просить же утку, или как там эту посудину называют, я ещё не умел. Принялся терпеть. Потом подумал: хорошо бы медсестру вызвать – пусть снотворного вколет, но никакой кнопки сигнальной рядом не обнаружил…
Потом я буду зло усмехаться над этим своим первым больным желанием, а тогда, к счастью, без всяких снадобий я опять заскользил, заскользил вниз по бесконечному покатому спуску, как на санках в детстве с горы, и зарылся в рыхлый и тёмный сугроб сна.
В следующий раз очнулся-проснулся я, судя по всему, глубокой ночью. Полумрак, лишь над входной дверью испускал зловещий красный свет ночник. Через проход, напротив меня, пристанывал-скулил тот же дрянной голос:
– Ой, маманя! Маманя!.. Ой-ой, ну что же это?.. Маманя! Ой, маманя!..
И так – ровно, механически, беспрерывно. Я приподнял голову, взглянул: там сидел, отвалившись спиной на козырёк своей кровати, мужичонка, покачивался из стороны в сторону, зажав обеими руками белую культю – правой ноги не было по пах. На табурете рядом с койкой сидела девушка – не та, не давешняя, а тоненькая, с длинной косой – и молча смотрела на страдальца.
– Зинка! – простонал тот. – Ну дай мне покурить! Помру ведь – дай!
– Нельзя, папа, нельзя. Ты же знаешь. Усни так…
– У-у-у, вражина! Я думал, ты добрее Зойки, а ты – туда же… Ой, мамонька-маманя!..
Мужик голосил и разговаривал в полный голос, словно находился в многолюдной палате один. Но я не успел раздражиться, как снова унырнул в спасительное сонное беспамятство, хотя рука и продолжала гореть, словно ошпаренная. Видимо, организм уже притерпелся к боли, да и мозги никак не могли прочиститься после наркоза.
Окончательно приплыл я на этот берег уже ярым днём, во время обхода. Осмотрелся. В палате, длинной и узкой, потолок грязно-белый и с лепниной по периметру умахал от пола метров этак на шесть. В этом колодце стояло-теснилось девять коек торцами в главный проход. За козырьками большинства из них виднелись костыли.
Два доктора и медсестра с журналом начали с крайней койки у двери. На ней сидел, видать, только что – утром – поступивший дедуля деревенского вида: тощенький, пегая борода венчиком, в клетчатой рубашке и застиранном синем трико с пузырями на коленях. Плотный доктор, выпятив живот, остановился над ним, брюзгливо спросил:
– Ну, что у нас тут случилось?
– Да вот, и сам не пойму – мозоля обыкновенная была и вот…
Дедок закатал баранкой штанину, выставил на одеяло жилистую жёлтую ногу. Я чуть не ахнул: выше щиколотки она синюшно раздулась, мертвенно залоснилась. Хирург брезгливо ткнул в лодыжку перстом, отёр его куском бинта.
– Всё, дед, отплясался – резать будем, под самый корень.
Ну, подумалось, сейчас старик и взвоет-заголосит, завсплёскивает руками, кинется упрашивать доктора… Но старый вдруг с облегчением почмокал сухими губами, раскатал бодро линялую штанину обратно.
– Ну, вот, и слава тебе Господи! Теперь отдохну хоть на старости лет. А то прямочки замучили, ироды – и гонют, и гонют на работу, всё эксплатируют. Мало им!..
Уж кто там бедолагу эксплатирует – осталось загадкой, врачи двинулись дальше. Следующего, пожилого мужчину с больной ногой, главный тоже приказал готовить к операции. Ещё у трёх, кроме нытика, супротивного соседа моего, уже не хватало по ноге. А самый молоденький в палате, совсем парнишка, оказался и вовсе без обеих ног, но уже готовился к выписке. Девятый сопалатник мёртво лежал в углу с перемотанным вдоль и поперёк торсом – ему накануне оттяпали правую руку по самое плечо.
Сосед-плаксун, когда подошла его очередь, кинулся сразу причитать:
– Ой, доктор, ой не могу! Дайте мне укол какой от боли! Не сплю же я, горемычный, ни капельки!..
– Где это я вам уколов наберусь? – неприязненно буркнул эскулап. – Прокурил свою ногу, терпи теперь. Мужик ты, чёрт побери, или нет! Другие вон терпят…
Как я потом уже расспросил-разузнал в подробностях: все безногие в палате ампутированные конечности свои прокурили – разумеется, кроме бедного мальчишки, попавшего под трамвай. Вот так да! А я всё слушал жуткие врачебные предупреждения-агитки про эндартериит облитерирующий, да никогда не верил, посмеивался. Мамочки мои, да надо ведь с курением-то завязывать!
Забегая вперёд, скажу: слаб человек. Страх мой тотчас улетучился, лишь только я выбрался из больницы, и курил я потом ещё года три… Впрочем, об этом речь впереди.
А тогда, в палате, врач, подсев ко мне, страшно меня пуганул: мне бы, по его словам, хотя б на сутки раньше попасть на операционный стол… А теперь не исключено – чёрная отрава-гниль не остановлена, поползёт дальше и тогда…
Что тогда – он мог бы и не договаривать.
Несколько дней и ночей я жил трясуном и каждый раз во время мучительной перевязки всё внутри у меня обрывалось, замирало. Однако ж доктор брюзгливый, в очередной раз внимательно обследовав культю, удивлённо хмыкал:
– Надо же! Везёт тебе, парень, да и мне тоже – лишней работы, вроде, не предвидится
Уже много времени спустя, обдумывая всё это, я пришёл к выводу: а ведь в какой-то мере она же меня и спасла – Лена. Да-да! Убийственные порции антибиотика, уничтожая греховную заразу, попутно придушили, видно, и часть гангренных микробов, задержали страшный гнилостный процесс. Надо бы поподробнее об этом справиться у медиков, да всё забываю.
И ещё: до могилы (а до неё, может быть, и осталось-то мне – шаг-два!) буду добром вспоминать я того сановного, брюзгливого и грубого на вид хирурга по фамилии Горшков. Он же запросто мог отпилить-оттяпать без всяких хлопот рученьку мою и по локоть, и по самую шею, дабы не утруждать себя потом повторной операцией… Дай Бог ему приличной пенсии под старость и любящих не хулиганистых внучат!
Всё же мир, несмотря ни на что, не без добрых людей.
Но это я сейчас такой вумный как вутка, только вотруби не ем.
Тогда же, когда очнулся я полностью и совсем, душа моя, как у известного опального путешественника, страданиями народа уязвлена стала. Я имею в виду люд-народ болезный, и в первую очередь – себя самого. Меня всё бесило, раздражало, вгоняло в тоску: и боль непрерывная, и этот эскулап бесцеремонный, и лающие овчарками медсёстры в пятнистых халатах, и уколы из здоровенного конского шприца – одного на троих больных (благо, о СПИДе тогда и не слыхивали), и утки эти вонючие, и постоянное присутствие в нашей мужской палате дщерей нытика, да и голод не на шутку донимал.
В эту неделю, пока не разыскал меня Аркаша, я мог бы вполне стать дистрофиком, если бы оставался только на подножном больничном корме. Понятно, что все общепитовские повара воруют, однако ж в этой рядовой больничке пищеблоковцы болели клептоманией в особо острой воспалённой форме. Ещё в первый день, когда я очнулся уже далеко после обеда, сосед справа – выздоравливающий мясистый старик без левой ноги с сивыми будённовскими усами – посочувствовал:
– Тошнит, поди?.. Знаю, знаю, не до еды теперь, а вот попить надо… На-ка, я тебе чайку сладенького из столовки попросил – возьми-ка вон на тумбочке.
Я глянул: на нашей общей с этим дедом тумбочке стояли два гранёных стакана с водичкой. Видя моё недоумение, сосед спохватился:
– Ох, а в каком же чаёк-то? Я и сам запамятовал. Нукась…
Он прихлебнул из одного стакана, затем из другого и удовлетворённо расправил усы.
– Вот он, чаёк-то – с сахарком. Пей, родимый.
Я поначалу подумал: мол, дедок-ветеран меня разыгрывает, развлечь хочет наивной шуткой, однако размышлять не моглось и не хотелось – я, приглушив брезгливость, жадно выхлебал чай. Но потом я убедился, что Андрей Иваныч, так звали соседа моего, и не думал шуточки шутить – в больничной столовке потчевали бесцветным чаем, жидким супцем, сухой кашей и пригорелой рыбой. Так что мне невольно пришлось в начале больничной жизни пользоваться радушием Андрея Иваныча, которого супружница регулярно снабжала сидорами с ветеранским вполне жирным пайком.
Правда, за полукопчёную колбаску, сгущённое молоко и домашние пирожки с ливером приходилось мне платить временем и вниманием. Андрей Иваныч страстно любил повспоминать свою боевую юность, именно юность – когда он был лихим красноармейцем-конником. О последней войне он как-то умалчивал: то ли в плену побывал, то ли в тылу отсиделся.
Поначалу я с еле скрываемым вздохом откладывал Монтеня, в бреду прихваченного мною в больницу, и, подавляя зевоту, слушал пламенные воспоминания ветерана. Но уже вскоре зевота перестала меня донимать. Одно дело, что Андрей Иваныч оказался рассказчиком от Бога, живописал всё увлекательно, зримо, но он к тому же упомянул-обронил к случаю название города – Баранов. Вот тут уж я принялся слушать всей душой. Оказывается, в 1921-м Андрей Иваныч, тогда ещё безусый сын полка в армии командарма Тухачевского, громил банды ярого врага советской власти, кровавого гада Антонова.
Особенно запал мне в память один эпизод из мемуаров Андрея Иваныча: бравый командарм Тухачевский, не в пример предшественникам-слюнтяям, объявил бандюгам смертный и беспощадный бой. Он издал приказ: людей, отказывающихся называть своё имя, расстреливать на месте без суда и следствия. В селениях, где замечены бандиты, брать заложников и расстреливать их, если бандиты не сдадутся. И ещё: ежели в доме у кого найдено будет оружие – расстреливать на месте и без суда хозяина-укрывателя.
– И вот в селе одном, – рассказывал Андрей Иваныч, утирая губы и усы от одесской сальной колбаски, – уж щас и названия не упомню, остановились мы с моим ротным, у которого я вестовым служил, в избе крайней. А там – парнишка, самый старший из пяти, мой ровесник – лет тринадцати. Я, само собой, на него сверху вниз циркаю сквозь зуб: на мне будёновка со звездой, гимнастёрка, ремнём перехваченная, галифе на полгектара, шашка боевая на боку да наган в холщовой кобуре. Вертелся-вертелся пацан этот вокруг меня, слюни от завидок пускал, а потом надумал чего-то, отозвал меня за сарай, сопли утёр и шепчет: дескать, знает-видел, где дед его винтовку с шашкой закопал. Только, грит, винтовку забирайте, а шашку мне – я, грит, тоже хочу в Красной Армии воевать у славного командарма дяденьки Тухачевского… Ну совсем ещё малец глупой – сопляк.
А дед его и вправду матёрым бандюгой оказался, даром, что бедняк из бедняков. Уже когда у стенки сарая стоял под дулами, беззубый рот свой расхлявал, рубаху посконную рванул на груди да как завопит: «И-и-ироды! Убивцы! Креста на вас, бандитах, нету!»
Представляешь, он же, антоновский гад, нас бандитами и окрестил. Да и живуч оказался, даром, что тощий – сущий скелет. Дважды залп пришлось давать – патроны тратить.
– А парнишка? – спросил я.
– Чего парнишка?
– Ну, парнишка-то этот, внук – где во время расстрела был?
– А-а-а… Да не помню. Вроде, там же и стоял… Он потом к нам просился, да кто ж его возьмёт – бандитский выродок…
Признаться, и я тогда, замороченный компропагандой, считал Антонова бандитом, а Тухачевского героем, но всё равно меня поразила вот эта предательская тупоголовость одного из предтечей Павлика Морозова. Так и вижу, как стоит он – в короткой рубашонке, рваных портках – позади шеренги красноармейцев и с любопытством наблюдает, вытягивает шею…
Однако ж, разумеется, свой бутерброд с колбаской от щедрот геройско-ветеранского пайка я укусывать не перестал, но, заминая бандитско-боевые воспоминания, перевёл на другое:
– Андрей Иваныч, а что это за город такой – Баранов? Красивый хоть?
– А чёрт его знает. Я ведь с тех пор в нём и не бывал. Да и тогда только три дня в самом Баранове стояли, потом в уезд отправились, а тут следом меня и ранило в первый раз. Единственное чего помню: две улицы городские только и есть – одна вдоль, другая поперёк. А остальное – деревня деревней и грязь по уши…
Гм, странно, она рассказывала по-другому – красивый и уютный городок. Она… Я достал из-под подушки увесистый том литпамятника, раскрыл, уставился. Уже задрёмывающий Андрей Иваныч вполне мог подумать, будто я вычитываю-впитываю премудрости Мишеля Монтеня, вроде:
Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе. Кто научился умирать, тот разучился быть рабом. Готовность умереть избавляет нас от всякого подчинения и принуждения. И нет в жизни зла для того, кто постиг, что потерять жизнь – не зло…
Ух, и золотые, платиновые слова!
Правда, в тот миг я вовсе не вдумывался в философствования великого француза – я рассматривал тайком от сопалатников фотопорнуху. Сам не знаю, каким макаром те пять фотоизображений Лены попали вдруг в мудрую книгу, а вместе с нею и в больницу.
Особенно долго изучаю я один снимок, любимый мною: Лена лежит на боку поверх одеяла, подперла голову рукой, смешливо улыбается в объектив, грудки французские, с кулачок, – напоказ, треугольничек волос, нежно-плавный изгиб бедра; вся маленькая, миленькая, родная…
Сука паршивая!
Аркаша появился, как джинн из бутылки, внезапно.
О проекте
О подписке
Другие проекты