Утром, уже в девять, мы с ней были в вендиспансере.
Всю дорогу, два квартала, вышагивали молча: я впереди, она сзади. Я знал: теперь я не скажу с ней ни слова, ни полсловечка что бы ни случилось – уже бывали в моей жизни случаи, когда неделями я, психанув, не разговаривал с родной матерью. Я ещё накануне замолчал, когда она, Лена, бросилась было ко мне с лепетом, слезами, руку раненую хватать начала. Я только процедил: «Завтра к девяти идём в больницу вместе», – и вывел её за порог.
В коридоре венерической лечебницы, несмотря на столь ранний час, уже толпились жертвы своего темперамента обоего пола. Я сел в мужскую компанию-очередь, Лена пристроилась напротив, среди баб, бабёнок и девах. Там сидели сучонки и моложе её – совсем школьницы-семиклашки. Впрочем, кожных хворей на свете немало, бывают заразы и безрадостные. Лена сидела, уткнувшись взглядом в затёртый пол, уши её горели. Она была без косметики, гладко причёсана, в длинной тёмной юбке, белой кофточке с глухим воротом: ни дать ни взять – воспитанница института благородных девиц. Над её головой яркий плакат с голой грудастой проституткой предупреждал: «Не соблазняйся – пожалеешь!» Груди простипомы с чудовищными сосками были почему-то ядовито-фиолетового цвета – и орангутанг пьяный вряд ли соблазнился бы.
В руке моей пульсировала боль. Ладонь, туго спеленатая бинтом, густо благоухала «Шипром». Перевязку мы с Аркашей делали ночью, уже под утро, так что йод или зелёнку искать – не то время, да и недосуг. Из-под повязки торчали лишь кончики пальцев. Я мог шевелить только большим и мизинцем, безымянный же, средний и указательный распухли и горели огнём.
Два мужика рядом со мной разговорились. Я прислушался, отвлекаясь от корявых дум и боли.
– Хе, да я уж восьмую ходку делаю, ветеран здешний, – весело, с аппетитом жаловался худой, похожий на слесаря-алкаша. – Прямь напасть какая-то: как залезу на новую бабу, так глянь и – закапало. Уж не повезёт, так и на родной сестре триппер словишь…
– Ты што, с сестрой родной, што ли? – раззявил рот губастый и упитанный его собеседник.
– Со сродной! Совсем, «што ли»? Поговорка это такая, про сеструху-то… А ты чего, тоже с этим?
Губастый скривился, вздохнул.
– Эх, если б! Я бы от радости сплясал щас… Сифон у меня проклятый. Никак не отцепится. Нахрадила одна стерва ещё в позапрошлом ходу – вот и маюсь. Всехо-то разочек и трахнул её, а вот… Хадина!
Я непроизвольно отодвинулся от сифилитика, с содроганием подумал: «Чёрт, а ведь и мои анализы ещё неизвестно что показали… Как оглоушит сейчас Лазарь Наумыч, обрадует…»
Старый циник упёр в меня свой чудовищный рыхлый багровый шнобель и брезгливо поинтересовался:
– Привёл свою коханую?
– Привёл, – буркнул я.
– Зови, а сам подожди за дверью.
Я вышел, кивком позвал Лену. Она суетливо, жалко привскочила, заспешила под взглядами очередей в кабинет.
Минут через десять она выскользнула обратно и так же, опустив очи долу, пошла по коридору к лаборатории.
– Ну, рассказала она – от кого? – спросил я Лазаря Наумыча, хотя и так прекрасно всё знал.
– А вот это, молодой и влюбчивый человек, есть врачебная тайна. Ты вздумаешь укокошить соперника, а мне – грех ненужный на душу.
Укокошить?.. Ха! Мне и в голову не приходило…
Однако ж, когда, закачав в мышцу ещё одну порцию антибиотика, я шагал обратно в ДАС, бросив бывшую возлюбленную в заразной лечебнице, я всерьёз задумался над словами старого еврея. А что, действительно, я ведь сильнее всех и пострадал. Взять вот, да и садануть быка этого московского, сынка номенклатурного ножом под дых… Или хотя бы морду ему отшлифовать…
Впрочем, одному-то где мне: судя по её описаниям, этот третьекурсник Макс Мельник, которого я сразу переиначил почему-то на немецкий лад Мюллером, – был здоровёхонек. Меня особенно бесило даже не то, что хмырь этот, как выражаются на востоке, испил из моего кувшина, а – его сынковость, его квартира, подаренная ему папашей, райкомовским кабаном, его несомненная спесь: уж, конечно, он махрово презирает таких, как я, – сирых и убогих дасовцев.
«У-у-у, сволочь! Точно – убью!» – потешил я себя мечтаниями, разгребая промокшими насквозь сапогами снежно-грязевое месиво московских мостовых и придерживая правой рукой горящую в огне боли левую. И главное гадство – выпить нельзя, а как без этого наркоза иначе можно уравновеситься?
На следующий день Судьба решила щекотнуть меня, проверить на вшивость. Я томился в очереди за уколом, когда приоткрылась дверь кабинета, и медсестра, презрев все и всяческие врачебные тайны, завопила на весь коридор:
– Мель-ник! Мельник есть?
Я вскинулся: по коридору ко мне стремительно приближался этот негодяй. И вправду – Мюллер: массивный наглый нацистский какой-нибудь унтерштандартенфюрер. Накануне, сладко мечтая о мщении, я знал-надеялся, что всё это произойдёт нескоро – вот-вот каникулы, да и пока рука подзаживёт… И вот, пожалуйста, надо резко принимать решение, вскакивать, размахиваться, бить его по харе…
Очень получилось бы зрелищно!
Он прошествовал мимо, мельком глянув на моё, не знакомое ему, лицо. По виду его можно было подумать – идёт он не в кабинет венеролога триппер свой демонстрировать, а на трибуну комсомольского собрания – речугу толкануть…
Тьфу на тебя, морда фашистская! Провались и ты, и она вместе с тобой!
Суки заразные!
Наш Дом активного секса в каникулы опустел.
Укатил по путёвке и мой Аркаша – в подмосковный студенческий лагерь. Тоска – хоть взвой. Беспокоила рука, но больше душа тревожилась. Без спасительного «Кавказа» как бы и впрямь не начать себе вены потрошить.
Я то и дело натыкался на её вещи, ненужно каждый раз волнуясь. У меня осталась целая коллекция: махонькие тапочки, гребешок, зажигалка газовая, первый том «Опытов» Монтеня…
Я уж не говорю о записках и фотографиях. Тех фотографиях. Я отпечатал тогда всю плёнку, 36 кадров, словно сделал колоду порнокарт, и в двух экземплярах. Не знаю, как распорядилась своей колодой она, я же сразу выбрал-оставил пять её изображений – самых художественных и качественных, остальные уничтожил. Хотел теперь изрезать и плёнку, но зачем-то решил оставить-сохранить. Зачем?.. А затем, чтобы сладко и ядовито помечтать в пьяном угаре, как однажды, когда она будет счастлива с другим, остепенившеюся матерью семейства, я, страдающий, брошенный, презираемый, – предъявлю-вытащу из тайника эту плёночку и посмотрю, как изменится она в лице.
Просто посмотрю и – всё…
Я ходил из угла в угол по комнате часами – в тишине, в одиночестве – и, укачивая больную руку, всё думал, вспоминал, размышлял. Пора уже нагрянула и за диплом вплотную садиться, и преддипломную практику проходить, и с распределением конкретно решать. В самом деле – не ехать же в Севастополь. Или всё же – в Севастополь?..
Голова бастовала.
Руку тревожить я старался как можно реже, перевязывал через день. Сначала, приседая от боли, обжигал рану одеколоном, потом купил мазь Вишневского. Ладонь припухла. Всё туже распиралась пульсирующей болью. Пальцы по-прежнему не шевелились. Видно, дурацкий нож задел, а может и вовсе перерезал сухожилия. Тогда мне светило до конца жизни ходить с растопыренными пальцами…
И вот тут, дурак, вместо того, чтобы помчаться в поликлинику, я, только лишь завершился мой укольно-бициллиновый курс, на последние рубли купил билет, отстучал телеграмму и помчался от тоски московской к родному дядьке, полному моему тёзке – Вадиму Николаевичу, в славный хлебосольный город Ворошиловград. Поживу, решил, у родичей недельку, откормлюсь на домашних харчах, попью горилки – уже можно теперь. Да и над дипломом посижу, ведь в тамошней библиотеке наверняка найдутся мои любимые поэты. Тему я взял самую что ни на есть творческую и от журналистской практики далековатую: «Общность интонации в поэзии Сергея Есенина и Николая Рубцова». Я уже и тогда предполагал-предчувствовал: газетная подёнщина – всё же не мой хлеб.
Но уже в поезде, ночью, мне стало оченно и оченно препаршиво. В плацкартном вагоне натопили так, словно эта была передвижная баня, и я себя на второй полке чувствовал доподлинно, как на полке. Порою я всерьёз воображал, будто еду, как и мечтал совсем недавно, в Крым. Там ждут меня родимые дивные очи – огромно-серые, бесхитростные. Плещет море… Вдали, у самого горизонта, движется белый пароход… Над волнами – чайки… Возле берега выпрыгивают из моря два ласковых дельфина, весело кувыркаются… Мы с Леной, той Леной, взявшись за руки, заразительно смеёмся…
Внезапно море темнеет, застывает, мертвеет. По нему, прямо из-под наших ног, скользит огненный пунктир – стремительно, целенаправленно, страшно – и вонзается в корабль: словно в гигантском игральном автомате под названием «Морской бой». Взрыв! Белый корпус разламывается, оседает, погружается в кисельную морскую муть. Совсем близко от берега покачиваются белыми брюшками вверх мёртвые дельфины. Лена впивается в левую мою ладонь острыми ногтями – до нестерпимой разрывающей боли…
Стряхивая душный кошмар, я бьюсь лбом о третью полку, прихожу в себя, отдуваюсь, свешиваю голову вниз. Мои попутчики-соседи, разметавшись от жары, храпят, бормочут, вздрагивают, – переживают свои сонно-дорожные кошмары. Рука болит, на душе, как за окном вагона, – мрак и темь…
Жена дядьки, хлопотунья Надежда Михайловна, всю войну оттрубила фронтовой медсестрой. Она тут же, за столом, когда ещё не закруглился обильный празднично-встречный завтрак, чуть не насильно размотала мою руку, глянула сквозь толстые очки на рану, которую я, якобы неосторожно, нанёс себе во время игры неведомой, и заволновалась. Да и то! Я и сам напугался: ладонь чудовищно распухла, вокруг раны блестевшая натянутая кожа зловеще потемнела. Тётя надавила пальцем, послышался явственный и какой-то нежный хруст – словно потрогали-помяли папиросную бумагу.
– Температура есть? Озноб? Понос? – вцепилась в меня Надежда Михайловна. – Как ночь спал? Аппетит какой?.. Впрочем, аппетит, вижу, пока есть, слава Богу. Температуру сейчас замерим… Но, голубчик, в любом случае – немедля к врачу. Срочно! С антоновым огнём, милый мой, шутки плохи.
– Это гангрена, что ли? – сник я. Вот и произнесено страшное роковое слово, которое пытался вытравить я из своего сознания, забыть. – Вы преувеличиваете, тётя.
– Если бы! На-ка вот градусник под мышку, да почитай пока.
Она подсунула мне толстенный фолиант медицинской энциклопедии. Я посмотрел:
Гангрена – омертвение органа или его части в живом организме при нарушении кровообращения… При этом ткани подвергаются гнилостному распаду. Чаще всего кровоснабжение нарушается в результате механического разрушения питающих сосудов – ушибов, размозжения, разрывов… (Ничего себе словечко – размозжения!) Различают сухую и влажную гангрену… Поражённая гангреной часть тела увеличена в объёме, имеет синеватый, сине-чёрный или чёрный цвет, а в случае присоединения гнилостной инфекции – бурый или зелёный… Резкого отграничения мёртвых тканей от здоровых не отмечается, и гангрена быстро прогрессирует. В организм всасываются продукты гниения и разложения, что ведёт к общим тяжёлым реакциям: повышается температура, возникают потрясающие ознобы (потрясающие – во завёрнуто!), нарушается функция кишечника, пропадают сон, аппетит, язык сухой, появляются вялость, заторможенность. Всё это создаёт смертельную угрозу для жизни больных. Требуется экстренное хирургическое вмешательство…
Да-а-а, не слабо!
Я глянул на градусник: чуть есть – 37 и 8. Впрочем, организм мог подогреться от доброй порции горилки. Вялости и заторможенности вроде нет, но это опять же – следствие домашней перцовой настойки…
Но, нет, хватит себя обманывать: я знал и понимал трезво – действительно, уже срочно требуется постороннее хирургическое вмешательство в мои внутримышечные воспалительные дела. Видно, во мне и вправду начался гнилостный распад. Бр-р-р! Я криво усмехнулся:
– Тётя, это значит – мне руку оттяпают?
– Не знаю, – сурово отказалась от обезболивающих слов бывшая фронтовая медсестра, – могут и, как ты выражаешься, оттяпать. А могут и просто прочистить хорошенько рану.
– И сколько же, в лучшем случае, я проваляюсь в больнице?
– В лучшем – месяц, а то и два, а, не дай Бог, осложнения пойдут, то и больше.
Я сидел как оглушённый. Вообще не люблю жёстких ситуаций в жизни, а тут прямо в острый угол Судьба меня загнала. Мало того, что рискую руку потерять (чему я, впрочем, ещё не верил и верить не хотел), так вдобавок диплом сорву, год потеряю. Да и представить себя в больничной палате в чужом городе, среди чужих, среди старичья…
– Я – в Москву! – вскочил я с кресла.
Дядька с тёткой враз и дружно замахали руками. Вадим Николаевич любил меня, да и подумать было ему больно, что лишится он внезапно и так вдруг ежедневной и законной чарки за обедом и ужином.
– Да типун тебе, Вадя! Сейчас руку горилочкой промоем, компрессик сделаем и – никаких докторов-шарлатанов не понадобится.
– Вадим, ты с ума сошёл! – со своей стороны подступила ко мне Надежда Михайловна. – Тут буквально несколько часов могут оказаться роковыми. Ты что же, жить уже совсем не хочешь?
Но меня было уже не остановить. У меня так всегда: секундное взрывное решение тут же становится бронированным. Даже если я четверть часа спустя начинаю в нём сомневаться и раскаиваться. Только в Москву! Как бы дела ни повернулись, я хотя бы диплом спасу. Да была и ещё одна – потаённая – причина…
Я чмокнул тётушку на прощание, подхватил так и не распакованную сумку и бросился на вокзал. Дядюшка, моментом собрав мне в дорогу сидор с едой и бутылкой антисептической жидкости, а ещё прихватив чекушку на провожальную минуту, еле поспевал за мной.
– В Москву! В Москву! В Москву! – кричал я, как нервическая героиня Чехова, правда, не вслух, а мысленно, но с не меньшей тоской.
В Москву!
Вагон странно и мерзко потряхивало – рывками, неритмично.
Каждый толчок отзывался в воспалённых мозгах и левой руке. И чей-то резкий взвинченный голос всверливался в уши совсем рядом, с соседней полки, однако слов я разобрать-понять не мог.
Я начал открывать глаза. Меня сразу затошнило, в желудке булькнуло. Я всё же разлепил опухшие веки – вместо тёмного дерева вагонной полки надо мной в страшной высоте белел потолок. Длинная трубка люминесцентной лампы слепила мёртвым светом. Тряска и крики продолжались.
Я опустил подбородок на грудь, чуть приподнял свинцовый затылок и увидел-разглядел: металлическая спинка койки, на которой я лежал, к спинке поясницей привалилась фигура в белом халате. Она, сотрясая мою кровать, визгливо-женским голосом корила кого-то:
– Свинья! Хошь бы соседей постыдился! Замолкни, я те сказала! Заткнись!..
В ответ мужской плаксивый дискант:
– Скотина грёбаная! Блядь распоследняя!.. Ну дай – только раз курну… Один только разочек, а! У-у-у, сука! А ещё дочь единокровная…
– Не на-до… – попросил шёпотом я.
Меня никто не услышал.
– Не на-до!
Ноль внимания. Я кашлянул и, набрав от бешенства сил, простонал яростно:
– Не на-а-адо меня-а-а трясти-и-и!
Фигура в халате повернулась: девка щекастая, румяная – уставилась непонимающе.
О проекте
О подписке
Другие проекты
