Читать книгу «Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна» онлайн полностью📖 — Неустановленного автора — MyBook.
image
 


































Первого Мая 1937 года. На улице Горького из верных радиораструбов неслась музыка, развевались флаги и шли улыбающиеся люди. Мимо меня прошла, смеясь, группа парней и девушек с большими бумажными маками. Я стала смеяться с ними вместе. И бегом понеслась к школе. Во дворе школы было много ребят. Все оделись почти по-летнему, но даже на солнце пробирала дрожь от холодного ветра. Девочки ежились, прыгали, толкались. Мальчики, как бы греясь, обнимали их. Севка обнял меня. И было это очень просто, хотя и на виду у всей школы. Когда строились в колонну, Александра Васильевна, проходя мимо нас, улыбнулась и сказала: «Голубки мои, мало вам за партой ворковать?». И Севка ответил: «Ну, конечно, мало, Александра Василька».

Потом школа пошла. Нам идти было близко, ведь мы всего в десяти минутах ходьбы от мавзолея. Мне кажется, наша школа была самой центральной в Москве. Ближе я не знаю. Но идти все равно получалось долго, потому что в те годы на демонстрацию ходило много народу. И кажется, всем, а не только школьникам, бывало весело. И всем хотелось увидеть вождей на мавзолее. Тогда мы все их знали в лицо. От узнаваемости лиц казалось, что они очень свои, как друзья или родные. Уже много лет не только я, но и многие вокруг знают только одно лицо, может, два. Да и то спустя несколько лет лица эти забываются. Я, например, помню Хрущева, Брежнева, Андропова, а уже Черненко – нет. И конечно, покажи, так не узнаю лиц тех, кто был в Политбюро в их времена. Хорошие или плохие, даже страшные, но какие-то все скоропреходящие. Так и хочется написать – «скоропортящиеся». А тогда замирало внутри от волнения, что сейчас увижу Сталина, Ворошилова, Буденного, конечно, Ежова (как же, мамин приятель, говорят, у него на столе стояла одно время фотография нас с Егоркой. Того времени, когда мы были маленькими ленинградцами). А жена его еще со времен Одессы была приятельницей Багрицкого – совсем свои люди! И все остальные на мавзолее. И совершенная уверенность, что не только тебе, а всем, кто шагает рядом, размахивает флагами, флажками, искусственными цветами, несет тяжелые транспаранты, истово выкрикивает лозунги – всем радостно видеть эту группу людей на правом крыле мавзолея. И я про себя (Бог ты мой – маленькая дурочка, недоросль!) повторяла: «Сильнее и чище нельзя причаститься к великому чувству (или слову – память подводит!) по имени класс». И чуть колыхалась досада, что я люблю Маяковского, а идущий рядом, сжимающий мою руку Севка – нет. Ведь сказано (и кем!) «…был и остается…»[55]. И еще на то, что я все-таки революционная и партийная, а мой (уже давно я говорила «мой») Севка – нет.

После демонстрации, перейдя Москва-реку, обычно все разбредались кто куда, потому что на нашу сторону, пока не кончится демонстрация, вернуться нельзя. Она будет долгая, часов до четырех-пяти. Всем хочется пройти по Красной площади и увидеть вождей. А народу – трудящихся – в Москве много. После демонстрации я всегда шла к Мусе Лускиной[56] в Дом правительства, обедала там и спала, пока нельзя пройти домой. В этот раз со мной пошел Севка. Муси, Вани и Вилена не было. Был только их младший сын, которого они родили, пока проводили коллективизацию в ЦЧО, и их домработница. Она нас накормила. И мы пошли на Воробьевы горы. Ушли далеко, далеко, где был уже не парк, а лес. Листвы на деревьях еще нет, но почки, если растереть пальцами, были липкие, душистые. И много-много подснежников. Белые островки на еще темной, влажной земле. И мы нашли новое место, где не страшно целоваться. Оказывается, в лесу тоже хорошо. Не только на крыше. (стр. 271–272)

* * *

27-го мая был последний экзамен. Моя подгруппа сдавала его с часу дня. Утром, когда мама уже ушла, мы завтракали вдвоем с папой. Потом он что-то писал и рылся в ящике стола. Потом собрался уходить. В светлом костюме и белой рубашке-косоворотке с маленькой вышивкой по вороту и там, где идут пуговицы. Он заглянул ко мне в комнату, улыбнулся и сказал: «Ну что, Кармен-Джульетта, ни пуха, ни пера! А ты не знаешь, где взять пару чистых носовых платка?» – «Платков, – поправила его я и засмеялась. – Опять падежов не знаешь!» Потом достала ему платки – он любил, чтобы было два – по платку с каждой стороны. У него сегодня живот не болит, подумалось мне. А он повторил; «Ну, ни пуха, ни пера!» И ушел, молодой, красивый, такой весь ладный.

А я пошла в школу, не торопясь. До часу дня времени было много, и можно было еще раз вдолбить Елке ответы на все вопросы. Мы с ней всегда сдавали в одной половине класса. Я на «Б», а она на «Д». Я легко ответила на свой билет, получила свой «оч. хор»…

С разбега я дернула нашу дверь. Она оказалась запертой… В коридор выглянула Монаха[57]. Я, удивленная, что дверь была закрыта, когда она дома, вошла в переднюю. И… И спустилась с небес на землю. Рядом с Монахой стоял военный, другой был виден в раскрытую дверь столовой. Он сидел за папиным шахматным столиком. Монаха молчала. Да мне и не надо было что-то объяснять. Все и так было ясно. Просто это пришло к нам… Пришло! Кто? Папа или мама?

Я прошла в столовую и мимо продолжавшего неподвижно сидеть военного в открытую дверь маминой комнаты. За папиным столом военный что-то писал. В эркере стоял и смотрел в окно другой. В книжном шкафу рылся третий. А мама сидела на кровати, стоявшей у левой стены. Прямая. Чуть наклонившись вперед. Наверно, на кровати по-другому долго сидеть неудобно. Ее руки, согнутые в локтях, со сжатыми в кулаки ладонями, были прижаты к плечам. Казалось, она стягивает на себе какую-то невидимую шаль. Волосы были растрепаны и потому более кудрявые, чем всегда. А лицо… Лицо… Смотреть в него было невыносимо. Больно. Хотелось кричать. Она была бледна. Бледней простыни, которая выглядывала из-под края загнувшегося одеяла. Ярко-синяя мужская рубашка, та, что папе подарила Долорес[58], бросала на белое ее лицо синеватый отсвет. «Почему она в шерстяной рубашке, когда сегодня так тепло», – мелькнула у меня какая-то совсем лишняя мысль. Я сделала шаг к ней, но споткнулась о лежащие на полу книги и посмотрела вниз. А когда подняла глаза, мамин взгляд меня остановил. Он был как стена. Как приказ. Я не могла ослушаться. Она смотрела на меня долго. «Прощается, – подумала я. – И боится, что я расплачусь. Тогда и она тоже…» Домыслить я себе не разрешила. И тут мама сказала спокойно, только голос был, может, чуть громче, такой, когда стараются говорить ясно: «Иди к себе» и, наверно, чтобы я ничего не смогла сказать, ничего сделать, а главное – ринуться к ней, прижаться, отвела от меня взгляд…

На кухне сидела Монаха. На коленях – сжатые в кулаки кисти рук. Лицо наклонено вниз. «Может, она молится?» – подумала я, когда она подняла лицо и странно посмотрела на меня. Я попросила у нее чаю, она налила. Достала хлеб, масло, сыр и холодные котлетки. Я стала быстро есть. А ее попросила сделать бутерброды и заварить хороший чай для мамы. «Пожалуйста, как для папы!» Монаха от этого слова вздрогнула и с испугом посмотрела на меня… Хождение мимо этих двух неподвижных истуканов в передней и столовой – один сидит, другой стоит – было неприятно, даже страшно. Я преодолела страх, но когда стакан был снова в руке, услышала, как ложка стучит о край стакана. Мама сидела в той же позе. Она посмотрела на меня и протянула руку. Мне показалось, что ко мне. Но она положила раскрытую ладонь на стакан, как будто греет ее. Потом стала тихо гладить подстаканник. Я почувствовала, что могу заплакать. Наверно, и мама это ощутила, потому что другой рукой чуть оттолкнула меня и сказала: «Люся-джан, иди к себе». Я поняла, что она боится моих слез. Или, может, своих? Никогда она меня так не называла. Я тогда же поняла, мгновенно, что ей просто хотелось сказать папино слово. Я пошла к себе, хотя нестерпимо хотелось сесть рядом, прижаться, плакать…

Послышались шаги. В столовую вышел главный, за ним мама, последним шел тот, что рылся в книгах. «Сейчас они ее уведут!» – и я бросилась к маме. Она опять только взглядом остановила меня и спросила: «Можно к тебе?» «Господи, что она…», – не успела я додумать, как главный вошел в мою комнату и за ним тот, что шел сзади мамы. Этот сразу повернулся к стеллажу, который стоял у стенки слева от двери, и, пригнувшись, стал водить пальцами по корешкам, не вынимая книг. Потом вытащил Маяковского и стал трясти из него на стол бумажки – это я что-то писала, проверяя, запомнила ли разбивку на строчки. Главный сел к столу. Мой стол был небольшой, два ящичка, один узкий, другой пошире, но они глубоко уходили вниз, так что я последний год уже стукалась о них коленками. Он двумя руками сразу выдвинул ящики и стал рыться, как-то противно, сразу в двух. Там были какие-то коробки с красками, тетрадки, пенал, тоненькая пачка писем Севы, перехваченная розовой резинкой. Он поддел ее указательным пальцем, согнутым в крючок, и она сразу соскользнула. Отчего-то это было больно. Потом он вынул снизу общую тетрадь в синей обложке – мой дневник. Я импульсивно ринулась к нему и вырвала: «Мой дневник. Дневник. Не дам». Он протянул руку ко мне. Всем лицом, но вроде как без глаз, уставился в меня. Вровень со мной. «Почему они все низкие? Недомерки какие-то…» – мелькнуло в голове. У нас все родные и друзья были высокие. Да и в коминтерновских коридорах низких было мало. Потом его лицо перекосилось злостью или улыбкой – я не поняла, и он сказал: «А мне и не надо». И повернулся, окидывая взглядом комнату. Я стала смотреть вслед за ним. И во мне появилось ощущение, что это уже не моя комната…

Главный приподнял край плахты, и открылись три сундучных замка. От одного, что посредине, ключ был довольно увесистый, и когда Батаня поворачивала его, появлялся приятный, но громкий звук звонка – как в дверь. Боковые замки открывались плоским ключом причудливой формы. «Ключи?» – повернулся главный к маме. – «Это сундук моей мамы. Ключи у нее». – «Ну что, ломать?» – спросил он неизвестно у кого. Тот, что рылся в книгах, сказал: «А сундучок хороший». «Запечатать», – сказал главный… Он положил печать в карман, застегнул его. Бросил белоглазому: «Книжные шкафы тоже припечатать». И пошел на нас с мамой. Мы отодвинулись от двери. Проходя мимо, он снова приблизил ко мне свое безглазое лицо, перекосился и сказал: «Вот и все, а ты боялась!» Я уже слышала несколько раз эти слова и, не совсем понимая, прозревала их непристойный смысл. Я почувствовала, что краснею.

Но тут мама сказала: «Люся, я договорилась с товарищами. Ты сейчас пойдешь…», – она назвала имя своей подруги. «С кем – я была так ошеломлена словом «товарищи», что до меня не сразу дошло, что она от меня хочет. – Нет. Никуда я не пойду. Не пойду». – «Люся, мы не будем сегодня спорить. Пожалуйста. Я прошу тебя. Надень вязанку, наверное, уже прохладно», – закончила мама…

Очнулась я на улице от холода. Я прижала коленкой к витрине галантереи, где всегда покупала себе ленты, книгу и тетрадь и натянула на себя кофточку. Теплей мне не стало. Дошла до Пушкинской-Страстной. Села на «Аннушку». Кажется, я доехала очень быстро, даже проехала одну остановку, потому что вдруг увидела, что за окном проплывает знакомый дом. Вышла из трамвая и пошла в другую сторону. Ни к кому. Я пошла на бульвар… Так я дошла до Страстного бульвара, который тогда стал официально называться Детский парк Свердловского района. Я села на лавочку… И плакала, и плакала. Потом стала думать. Что теперь делать? Что будет с мамой? С папой? Неужели я их никогда не увижу? Мамочка… Папа… Мой Алиханов. Может, мне надо смываться? Нет, я не могу смыться без Севки. И Егорка, Батаня. Надо идти домой. Я ведь даже не знаю, арестованы они или нет. Кто? Только мама? Только папа? Оба? Что делать? Я подняла лицо от подола, и посмотрела вокруг. Может, я искала помощи, совета у деревьев, в темных окнах домов.

Вдруг от земли мне в глаза ударил какой-то блеск. Лучик. Я встала и пошла на него. На земле лежало маленькое золотое сердечко. Может, оно и не было золотым, просто золотого цвета. У меня никогда не было украшений, и у мамы тоже. Я ничего в этом не понимала. Наверно, его потеряла та веселая девушка. Или другая. Я решила, что, может, кто-нибудь за ним придет. Снова села на свою лавочку и сидела, положив сердечко на раскрытую, вытянутую ладонь. Хозяйка будет проходить и увидит. Я любовалась им. Оно было такое трогательное. Может, я задремала. Только неожиданно заметила, что небо стало светлей. И стало холодно. Второй рассвет в моей жизни. Тот тоже был в конце мая, год назад, когда мы ехали на рыбалку на Сенежское озеро. Но вдруг показалось, что это было в другом мире, в другом времени. В другую эру. Потом мы с Севой так и будем говорить: «Все, что было раньше – до нашей эры». «Наша эра» началась летом 37-го. А сердечко так и лежало на моей ладони. Его хозяйка не пришла. Я зажала ладонь. Сердечко стало моим. Потом перешло к Тане. Все уходит! Проходит! Почему-то остаются вещи. Даже такие маленькие. Кажется, это называется «материальная культура». Я встала и пошла домой. Выйдя на Пушкинскую, я поняла, что еще очень рано. Людей не было. Дошла до нашей парадной. Толкнула дверь. Она оказалась запертой. Я не стала звонить. Подумала – вдруг папа вернулся? Зачем их будить? И потом – если я приду так рано, они поймут, что я не ночевала у Ани. Я перешла улицу и пошла по Леонтьевскому переулку. Как он теперь называется? Потом вышла на Герцена, свернула на бульвар и, медленно пройдя его, вышла к Пушкину. «Пушкин, тайную свободу…». Ах, как хорошо, что мы уже знали Блока. Что стихи живут в нас. Что они помогают. Я больше не чувствовала себя заразной. И ничего я не стеснялась. Было очень горько. И страшно. Но по-другому. Страшно не этих белоглазых и безглазых. Страшно узнать, что с мамой и папой. Но надо. И у меня еще есть Егорка. Я стала другой. И детство мое кончилось. В ночь с 27 на 28 мая 1937 года, на московском бульварном кольце, у памятника Пушкина…

Когда я во второй раз подошла к нашему дому, парадная была открыта… Наша дверь была замкнута. Я тихо постучала. Мне открыла Монаха. Она была одета, и голова повязана черным платком. Значит, собирается выйти. Так рано? Монаха шепотом сказала: «Потише, кажется, мама спит». – «А папа?» Она покачала головой: «Не приходил твой папа. Не приходил. А я на дачу. Как эти ушли, так мама сказала, чтобы я с утра привезла Татьяну Матвеевну и Игоря». Она, как все няни, Егорку называла Игорем, да и многие другие стали его так называть в школе и в доме. Она вытащила два чемодана из-под тахты и, стоя посреди передней, вытирала с них пыль. «А когда ушли они?» – «Да уж часа два или побольше. Мама после них все бегала, бегала по комнате, взад-вперед, взад-вперед. А потом вышла ко мне и сказала, чтобы я пораньше на дачу ехала, а то, не дай Бог, к ним заявятся. А ты что так рано вернулась от тетушки? Не спалось? Да, уж тут не заснешь». Она не дождалась моего ответа, и мне не пришлось начинать день с вранья. Чувство, что я меченая, заразная и это стыдно, прошло…

Я заглянула к маме. Она все лежала лицом к стене и сказала одно только слово: «Уйди». Теперь я поняла, что она боится говорить со мной. Не знает, что сказать. Может, ищет какие-то объяснения – не для себя, для нас. Ох, какая же она глупая и как мне ее жалко. Себя, Егорку – всех жалко. Про папу даже думать невозможно, так жалко. Но маму жалко больше всех. Глупая. Глупая. Ведь ничего объяснять не надо. Что тут можно объяснить. У всех так. Ну, не у всех, так у многих. А у других будет завтра. Нет, она хочет понять и чтобы мы поняли, потому что она партийная. Ну и что ж, что партийная? Что же теперь делать, ведь не стать же ей беспартийной? А объяснять ничего не надо. Я их ненавижу. Ух, как ненавижу. Кого? Белоглазого. Безглазого. Дальше мое воображение не шло. Даже к тем трем, что вчера были с Белоглазым и Безглазым, никакой ненависти я не испытывала. (стр. 275–283)

* * *

Вообще с ненавистью было сложно. Постепенно стал расширяться круг лиц. Но и только. Я возненавидела людей, что дают ответы об арестованных на Кузнецком мосту в доме 12. Тех, кто принимал передачи – 50 рублей – в окошке Лефортовской, Матросской тишины, Краснопресненской, Бутырок. В Ленинграде – в Крестах и в Большом доме. Следователя, который меня допрашивал. Комсорга, который выгонял меня из комсомола. Соседку, у которой пропала комбинация, и она на коммунальной кухне сказала, что я воровка, потому что «у них в семье все арестованные». С годами список рос, но это ничего не меняло. А, скажем, тех, кого газеты возносили, а потом кляли, будь то Ягода, Ежов и всех на бесчисленных портретах или, напротив, подсудимых на публикующихся процессах – нет. Я не испытывала к ним никаких чувств. Ненависти – тоже.

Я не испытывала ненависти к немцам. Правда, конкретных я увидела уже пленными. На какой-то станции рядом с нашим санпоездом стоял эшелон с пленными. Из верхнего окошечка выглянул тощий, как ленинградский блокадник, немец. Он просил: «Брод, брод» и знаками еще что-то. Я сбегала в служебку и передала ему свою пайку, кусочек мыла и пачку махорки. За это меня выгоняли из комсомола. Я не каялась, но девчонки решили меня простить. Они говорили, что я «вообще добрая» и из-за этого произошла такая «политическая ошибка». Но они уверены, что я исправлюсь. Но я думаю – меня не выгнали потому, что даже наш замполит Павлов понимал, что негде найти старшую медсестру, когда состав приближается к фронту и предстоит взять, может, шестьсот, а может, и до тысячи раненых. Да еще такую, про которую сам Мурин говорил, что она ТЧ (ТЧ на жаргоне Мурина – начальника нашего эвакоуправления – означало «толковый человек»). После собрания мы с Бронькой Пруман, еврейской девчонкой из города Новограс Волынский, которую я подобрала на каком-то перегоне и уговорила начальника взять вольнонаемным писарем, смеялись. Она, как и тот немец, – результат моей вроде доброты. И если исправляться, то подбирать таких не надо. А у меня были еще подобранные. Ася Дейч – внучка того самого Дейча[59], который Аксельрод[60], Засулич[61]и все остальные. И Вовочка – маленький мальчик, которого потом разыскала мама, а я так огорчалась, что приходится отдать. И еще одна девушка с Украины. И какая доброта, если всем трем подобранным девчонкам доставалось от меня, как мало кому. Почему-то они, как на подбор, были нерасторопны, неумехи, несобранные – не солдаты, а черт-те что.

А вот Павлова я ненавидела. Мало того, что он портил девчонок, и потом их, плачущих, уже пузатеньких, надо было отправлять по домам. Мы собирали им на пеленки свои новые, про запас береженые, теплые портянки, доппайки и еще какой-нибудь нехитрый скарб. А он не выходил с ними даже попрощаться. Особенно мне было жаль невысокую, беленькую, певучую Верочку. Но более бездельничающего мужика я на своем веку не видела. Никогда, нигде. На поезде он появился почти одновременно со мной, после ранения в руку. Молодой бугай с партбилетом в кармане. А у нас вся медицина – нач. поезда, врач, две старшие медсестры и зав. аптекой – беспартийные. И все, кроме меня, старше его в два раза. Ни разу во время пожаров за багор не взялся! Ни разу в бомбежку не подтащил носилки! Ни разу в вагоне с теми, кого в лесу не укрыть – не перетащить – не остался! И даже сводку ему запишут с приемника. Он прочтет и отдаст. А по вагонам раненым кто-нибудь из солдат или девчонок прочтет. И все высматривает, вынюхивает. Кто, откуда, какая родня? Мне было лучше, чем другим. Я вызывающе всем докладывала: отец – изменник родины, 10 лет без права переписки. Мать – ЧСИР, 8 лет. Но и он меня ненавидел. Люто. Потому что девчонки и вся команда меня любили. И никогда, ни одного наградного листа на меня не подписал. «Пусть прежде от своих родителей откажется». И после войны отбыл в свой родной Ярославль. «Кому война, а кому мать родная». А теперь, может, в каком-нибудь совете ветеранов командует. Как же – герой Великой Отечественной. «Терпеть ненавижу».