Читать книгу «Скорбная песнь истерзанной души» онлайн полностью📖 — Неичета — MyBook.

Глава 4

Две тысячи седьмой год. Конец октября. Воскресное утро. Не слишком ранее, но тем не менее по-прежнему утро. Мне четырнадцать лет. Я только встал с постели и направился прямиком в ванную. Лохматый и взъерошенный, худощавый мальчишка в зелёной пижаме. Идя по коридору, я, как обычно, остановился возле двери отцовского кабинета и машинально постучал. Это был сигнал папе, что пора выходить. Каждое утро мы спускались вместе, чтобы позавтракать. Папа сам жарил нам оладьи. Если нужно было в школу – отвозил меня туда. Если нет – мы шли гулять по окрестностям. Разговаривали о всяком. По большей части говорил я. Он лишь задавал вопросы и понимающе кивал, поддакивал в нужных местах; либо аккуратно высказывал своё мнение, когда это требовалось, когда я спрашивал его, что он думает обо всём этом.

Но в то утро отец так и не вышел из кабинета. Я заметил (пусть и не сразу) на двери приклеенный скотчем лист бумаги. Там было написано: «Не открывай. Позвони Сё».

Сё – домашнее прозвище младшего брата моей мамы, с которым они не общались много лет и о существовании которого я на тот момент не знал. И без того, однако, записка та показалась мне очень странной. Ведь я бы ни за что не вошёл в кабинет без спроса46. Это было строго-настрого запрещено. Ну а то, что записка может предназначаться маме мне поначалу и в голову не пришло47.

Я направился дальше, в ванную, надеясь, что, когда я выйду оттуда, отец как раз покончит с делами, выйдет из кабинета и мы вместе пойдём завтракать, как это с давних пор и было у нас заведено.

Он просыпался в пять утра каждый день, шёл в кабинет и работал над книгой до моего пробуждения. Когда я стучал в дверь – это был знак для него, что пора сделать перерыв. Он немедленно вставал из-за стола и шёл навстречу этому стуку, даже если он обрывал его на полуслове. Отец никогда не задерживался, не заставлял меня ждать. Для него было важно предельно точно следовать всем ритуалам и условностям что составляли основу его жизни, помогали поддерживать порядок и дисциплину. Поэтому казалось столь странным, что он не выходил и никак не отвечал на стук.

Выйдя из ванной, я натолкнулся на горькое, с привкусом тревоги разочарование: отец так и не вышел, дверь оставалась закрытой и на ней по-прежнему висела та записка.

«Надо позвать маму», – пронеслось у меня в голове само собой.

Я спускался по ступенькам, а доселе неведомое, пугающее чувство, или правильней будет сказать предчувствие – предчувствие чего-то недоброго, лишь нарастало. Оно казалось мрачной тенью, демоном, воплощением зла, следующим за мной. С каждым моим шагом это существо становилось могущественнее. Я боялся обернуться – будто тем самым одарю его ещё большей силой – ведь то, что зримо – то обретает форму; незримое же остаётся тенью. Но я не знал и не понимал тогда главного: мрачная тень, которой я так боялся, была на самом деле частью меня самого, рождённой в тот момент.

Мама просыпалась обычно около семи утра. До полудня она занималась в своей изостудии, расположенной в подвале. Чаще всего писала портреты. Причём на них всегда запечатлевала образ одного человека – того, кто приходился ей мужем, а мне отцом. Этих портретов было очень много. В юности мне казалось, что так мама стремилась утолить тоску по тому, кого любила столь сильно, ведь отец (её муж) вечно пропадал в кабинете, а когда выходил оттуда, всё равно будто находился где-то очень далеко, но с годами моё мнение относительно природы маминой одержимости («одержимость» тут вполне подходящее слово) изображением образа мужа во всех его ипостасях изменилось. Теперь я считаю, что на самом деле то был такой её своеобразный способ (наиболее для неё доступный и единственно верный) по-настоящему понять этого человека48, бывшего для неё самым близким, самым дорогим на свете, проникнуть в потаённые49 уголки его души50, развеять мрак неизвестности. В том заключалась не только главная цель её существования, но и величайшая его трагедия51: мама изо всех сил стремилась постичь таинство истинной сущности своего возлюбленного, поскольку её требовалось такое стремление. Она хранила в себе предельно чистое, прекрасное чувство неподдельной любви, которое было больше её самой и важнее, чем что-либо, однако, даже это не позволяло ей добиться желаемого.

А хуже всего, на мой взгляд, то, что у меня никогда с этим не возникало проблем, мне не нужно было прикладывать тех усилий, которые прикладывала мама. Она это видела, она это понимала, и это её злило, это её раздражало.

Не знаю, почему так вышло52, но я оказался единственным человеком, способным по-настоящему понять отца53.

Я отлично помню те времена54, помню, каким я был, каким представлялся мне мир вокруг, какими были люди. Многое тогда находилось за пределами моего понимания55, 56, а сам я нередко пребывал в состоянии, которое у меня не получалось ни осмыслить, ни понять, ни объяснить (в первую очередь себе); но отца я понимал прекрасно и не замечал вокруг него никакого ореола тайны, никакой загадки.

А вот у остальных, судя по всему, с этим были некоторые проблемы.

Судить приходилось, главным образом, по лицам. Они – порой знакомые, порой нет – возникали у нас дома время от времени, встречались нам на пути во время наших с отцом утренних прогулок. И лица эти всякий раз выражали недоумение. Едва уловимое, однако, вместе с тем столь отчётливое, что оно навеки сохранилось в моей памяти. Хотя, быть может, выражение это так хорошо мне запомнилось потому, что редко удаётся лицезреть на лицах совершенно разных людей одно и то же выражение, одну и ту же эмоцию, при том не общую, вроде радости или грусти, а весьма специфичную, обладающую особым оттенком. Будучи ребёнком, я не мог разобраться, не мог уяснить ту эмоцию на лицах всех этих людей, я не мог её распознать и верно трактовать. Я лишь начинал чувствовать то же самое. Эта эмоция, подобно многим другим эмоциям, была заразна. Она проникала куда-то очень глубоко, заставляя меня чувствовать себя как-то неправильно, словно во мне завёлся некий паразит и доставлял мне теперь жутчайшее беспокойство. Став взрослым, я осознал: люди просто недоумевали. Отец вызывал у них совершенно неведомые, с большим трудом поддающиеся объяснению и осмыслению чувства. Он был приветливым, вежливым, учтивым, приятным в общении человеком, по-своему обаятельным, умел поддержать любую беседу, но вместе с тем что-то незримое скрывалось глубоко в нём, что-то такое, что вызывало в людях ту эмоцию, которая мне так запомнилась, что-то зловещее и дурное, что-то, о чём не подозревал даже он сам. Для окружающих это было более заметно. Оно как туча висело над его головой, как проказа и проклятие. В конце концов, мне кажется, это именно то, что его достало и, поглотив окончательно, бросило в объятья смерти. Иного объяснения у меня нет. И тем утром, когда мама, несмотря на запрет, указанный в записке, открыла дверь, ведущую в кабинет отца, и вошла туда, она узрела не что-то шокирующее, она узрела бескомпромиссную, болезненную, стойкую, пугающую закономерность, в которой, кажется, сама суть человеческого существования. И поэтому она не закричала и не заплакала, не проронила ни единой слезинки57 – лишь застыла на месте, уставившись в одну точку58. Её мир оказался вмиг разрушен, и ей предстояло это принять, осознать, осмыслить59, 60.

А ведь ещё утром всё было прекрасно. Во всяком случае, не столь трагично уж точно. Да и накануне вечером тоже. И днём ранее. И за неделю до этого. Ничто, как говорят в таких случаях, не предвещало беды61. Но беда тем не менее случилась, она грозно обрушилась на нас, обещая сломить, уничтожить, извратить прежний порядок, ход вещей62.

И все те лица, что встречались мне на пути, столь похожие друг на друга, вдруг исчезли. Осталось только лицо матери – лицо, которое запомнилось мне лучше всех прочих, которое выделялось на их фоне – выделялось тем, что оно не выражало никаких эмоций, оно было мертвее, чем лицо отца, чьё тело болталось в петле.

Я стоял у лестницы, смотрел на маму63 и терпеливо ждал, пока мама примет какое-то решение и скажет, что мы будем делать дальше. Я понимал, что случилось что-то очень плохое, но не знал, что именно. Я, разумеется, догадывался, однако, стремился отогнать от себя все эти мысли, зарыть их поглубже, избавиться от них – стремился столь сильно, будто мог тем самым всё изменить, исправить; стремился столь сильно, что слова, произнесённые наконец мамой, не сразу достигли моего разума64.

– Сходи, пожалуйста, вниз, – медленно и с нажимом произнесла она (видимо, во второй, третий или бог знает какой раз65), наклонившись слегка в мою сторону, опустив (таки) левую руку66, – и принеси мне… – голос её слегка67 дрожал68 и отчего-то был полон усталости, но не трагизма.

Несмотря на то, что маме пришлось повторять свою просьбу, она всё никак не могла определиться, что же я должен ей принести. Она молчала, нахмурив брови, закусив губу, смотрела куда-то в сторону, продолжая сжимать дверную ручку.

– Так что принести, мам? – уточнил я.

В ответ она посмотрела на меня так, будто я незнакомец, которого она видит впервые. И я впервые в жизни почувствовал, как по спине у меня пробежали мурашки69.

– Нет-нет, ничего не нужно, – сказала она, зажмурившись и съёжившись на мгновение70. – Иди в свою комнату, побудь там немного.

– Зачем?

– Затем, что… – и конечно она вновь умолкла, ибо ей потребовалось время, чтобы подобрать правильные слова и всё объяснить. Мама не знала, как это сделать, а я, на её беду, был слишком глуп и не мог понять, что стоило бы все вопросы отложить на потом.

Я не помню сказанного ею после71, но помню, что через некоторое время72 я сидел в своей комнате с закрытой дверью, уставившись в Пустоту. И тогда я впервые в жизни ощутил явное присутствие Пустоты как явления и субстанции73, осознал74 степень её могущества75, узрел собственное перед ней бессилие.

А где-то в доме тем временем мама набирала номер, который при любых других обстоятельствах она ни за что и никогда бы не набрала.

***

Дальше всё развивалось как-то (слишком) стремительно, сумбурно и безотносительно моей личности76. Я будто бы перестал (едва успев начать) быть частью того мира, того дома, той семьи. Как если бы это я умер, а не отец. Даже мне самому в какой-то момент стало проще поверить в собственную смерть, нежели в смерть отца. Я стоял в гостиной77, где собрались все люди78, чуть поодаль от гудящей толпы, возле окна, сквозь которое открывался вид на уютный и омерзительный в своём благополучии безупречный район79, 80, где никогда ничего не происходит81, я стоял там, никем незамеченный и всеми покинутый, и пытался вернуть себя утраченное ощущение жизненности82,.

И вновь возникли повсюду лица. Как всегда, были среди них знакомые и незнакомые83. Они явились из ниоткуда, чтобы выразить свою скорбь, но выходило так, что выражали они исключительно всё то же недоумение (оно запечатлелось на них навеки, оно сковало их, застыло на них, как маска, и они перестали быть собой, они забыли, кто они есть на самом деле), которое возникало на них (которое я замечал) каждый раз, когда им приходилось сталкиваться с моим отцом.

Я так и не узнал, почему мама не хотела звонить своему младшему брату и почему (и когда) решила с ним не разговаривать84 (а также, почему отец велел в своей записке позвонить именно ему8586), однако, в конце концов, важно лишь то, что она это всё же сделала. Хотя могла позвонить вместо этого кому-нибудь другому87, либо не звонить вовсе, ибо в том не было более нужды, так как послание гласило: «Не открывай. Позвони Сё». И раз первая часть послания оказалась ею нарушена (практически без колебаний), следовательно, можно88 нарушить и вторую часть.

Но нет. Отчего-то89 она пошла и позвонила своему брату90. Он приехал. Мне неизвестно, пришлось ли его уговаривать или он согласился сразу? А если пришлось, то, как долго? Да и вообще, с чего мама начала этот разговор? Каким образом преподнесла эту новость, как оправдала своё прерванное молчание? То есть, повод у неё, конечно, был, причём очень даже веский; однако, перешла ли она сразу к делу? Или, может, ей пришлось переброситься парой ничего незначащих фраз? Получилось ли у неё это? И если да, то насколько хорошо? (Сплошные вопросы без ответов.)

Я ничего не знал об этом, и так уж вышло, что не знаю до сих пор, а значит, не узнаю никогда. Я даже не помню совсем91 появления дяди в тот день. Каким-то образом он остался для меня незамеченным. Быть может, та суета, та возникшая суматоха тому виной. Да только вот она столь же внезапно и довольно быстро оборвалась92, сменившись всеобщей93 скорбью.

Тело отца сняли с петли (вероятно, этим как раз занимался дядя Сё, каким-то удивительным образом оставшийся для меня незамеченным), привели в порядок (этим, смею предположить, занимались специалисты соответствующего профиля), уложили в гроб и выставили в гостиной для церемонии прощания.

Попрощаться, как мне помнится, решил только я. Хотя, «решил», быть может, не совсем верное здесь слово. Ведь я очутился у гроба словно бы сам по себе, словно неведомая сила (стихия, почти как ветер!) помогла мне очутиться у гроба94. А потом тут же меня покинула95. И я сидел там на маленьком, жёстком табурете96, одинокий, растерянный, всеми покинутый. Я силился понять, что мне нужно делать и зачем я сижу возле мёртвого отца. Я не мог понять что значит «попрощаться» с ним, поскольку, несмотря на очевидный факт, который невозможно было оспорить97, я не мог избавиться от ощущения98, что наутро всё будет, как прежде, что, постучавшись в дверь его кабинета, я услышу столь знакомые шаги99, а спустившись в кухню, увижу, как он стоит возле плиты и напевает себе под нос «Nowhere Fast».

Это ощущение напрочь и вмиг исчезло, когда гроб с телом отца стали засыпать землёй100. И тогда истина открылась мне: ничего больше не будет как раньше. Отныне жизнь моя изменится навсегда.

1
...
...
26