Я стал частым гостем в доме Лавлинских. И от этого почему-то всё больше погружался в отчаяние. Хотя, казалось бы, я проводил теперь меньше времени в доме деда, находился в приятной компании, занимаясь более важными, с моей точки зрения, вещами. Слушал музыку вместе с Тори, говорил с ней о музыке, смотрел иногда фильмы вместе с ней, читал книги. Читать мы могли лёжа в постели в её комнате. Тогда левую половину держал я, а правую – она. Она же и перелистывала страницы. Но иногда я читал ей вслух, иногда она мне.
Комната Тори располагалась в глубине дома. Светло-коричневая дверь с чёрной круглой ручкой вела в тёмную прямоугольную, не слишком просторную коробку из деревянных стен. На окне висели всё те же жалюзи, как в кухне и гостиной. Справа стояла большая двуспальная кровать с серо-коричневым покрывалом и двумя подушками. Слева был шкаф, встроенный в стену. Прямо – стол с компьютером, заваленный книжками да тетрадками. Рядом с ним рюкзак. Справа от стала в углу стоял высокий белый шкаф, разделённый на секции и полки, почти как на соты. На этих полках и секциях было много-много всего. Ещё книжки, ещё тетрадки, какие-то коробочки, шкатулки, статуэтки и фигурки.
Я познакомил Тори с Германом. И он ей понравился. Мы много времени проводили вместе. Гуляли, но всегда за пределами района, в котором жили я и Тори.
Я тосковал по Роберту. Он так и не объявлялся. Его не хватало нашей маленькой компании. Я чувствовал, что мы против всего мира – мира, пропитанного грубостью, невежеством, слепой верой в торжество трезвой повседневности, вынуждающей человека твёрдо стоять обеими ногами на земле и даже не помыслить о том, чтобы хоть разок поднять голову и посмотреть на звёзды. В этом, считали они – мой дед, Лао, Вальтер и отец Вальтера, Гектор Сува, наши учителя и почти все, кого мы встречали на улицах – заключается Истинное Достоинство Человека.
Но именно мы, а не они были настоящими ребеллионцами. Эта убеждённость крепла во мне с каждым днём. И пусть Тори была приезжей и ощущала себя чужой, её я тоже считал ребеллионкой. Ещё большей, чем кого бы то ни было. В какой-то момент я стал называть нас «Союз робких»262. И жаждал, чтобы к этому союзу присоединился Роберт.
«Он нам нужен», – считал я, и мыслил себя отважным и храбрым героем, вокруг которого сплотится народ, готовым сразиться со злом во имя высшей идеи. Я был Тесеем, Персеем, Ахиллом, я был Дольфом Весанто263. Я стоял на краю скалистого обрыва, под которым свирепо пенилось и шипело неукротимое море, готовое поглотить всех и вся своей клыкастой пастью.
И в то же время я был невероятно слаб, немощен. Я был никем и ничем, чёрным липким комком отчаяния и уныния. Вся моя сила исходила от них – от Тори и Германа, от Роберта, что пока ещё не вступил в наши ряды. У людей бывают минуты слабости. У меня же были минуты силы. Всё остальное время я был слаб. Я перемещался между домом Тори, домом моего отца, кладбищем и теми местами, где мы гуляли втроём. Я подпитывался силой от тех мест, от людей, ставших моими друзьями264. Но всякий раз мне приходилось возвращаться в дом деда, в ту душную комнату, что всем своим видом насмехалась надо мной и заставляла чувствовать себя бесконечно одиноким, каким я, вероятно, и был, несмотря на обретённых друзей. Чего-то мне не хватало. Я не мог понять чего. От этого становилось хуже всего.
По ночам я покидал дом дедушки. Я понял, что мне больше не нужна верёвка. Да и никогда не нужна была на самом-то деле. Открыв как-то раз окно нараспашку и высунувшись в него, я посмотрел вниз.
«До земли не так уж далеко, – подумал я. – И если схватиться за оконную раму, повиснуть на ней на вытянутых руках, а затем отпустить, то можно приземлиться без какого-либо вреда для себя. Земля, к тому же, на лужайке деда была довольно мягкой. Прыгать на асфальт я бы вряд ли решился даже с такой высоты. А на лужайку можно. Главное, не торопиться, не спешить. Все движения должны быть плавными. Повис на раме, выпрямил руки. Выждал пять секунд или около того. Отпустил руки. Приземлился. Согнул сразу же ноги в коленях, присел на корточки, вытянул руки вперёд, выдохнул. И всё. Полный порядок. Можно идти.
Приятного в этом, конечно, мало. Боль отдаётся в голенях и коленях265. И разумеется, меня несколько раз, несмотря на всю осторожность, ловили дружинники. Иногда прям возле дома, иногда чуть дальше, бредущим сквозь кусты и деревья. Передавали деду. Он меня наказывал. Я опять сбегал. И так снова и снова. Это превратилось в устоявшийся порядок наших жизней, наших взаимоотношений. Как смена времён года.
И вот однажды, холодной ноябрьской ночью, после очередного наказания, когда мне казалось, что я достиг предела, я вновь сбежал из дома.
Но на сей раз я вышел через дверь, а не через окно. Вышел глубокой ночью, примерно в три часа. Я шёл тихо, но не особо старался скрыть своих намерений. Я был готов к тому, что дед выйдет и попытается остановить меня. Вместе с тем, однако, надеялся, что этого не случится.
Я спускался по лестнице на первый этаж, когда услышал позади шаги. В темноте его фигура казалась ещё более грозной. Я стоял на нижних ступенях, облачённый в чёрное, с рюкзаком за спиной. Он стоял у двери, ведущую в его спальню, в одних трусах и майке. Мы смотрели друг на друга, оба не шевелились. Сиплое дыхание деда нарушало тишину. От напряжения я словно обратился в камень. И желая расколдовать себя, я совершил единственно возможное для меня движение – движение губами и языком:
– Можешь хоть убить меня, но я ухожу, – мой голос, как всегда, подводил меня, он звучал не так твёрдо, как мне хотелось. Это и заставило усмехнуться деда. Во всяком случае, я так думаю. В ответ он сказал мне:
– Надо же! Кто-то, я гляжу, набрался смелости.
Он ждал моего ответа. Но я молчал. И тогда он сказал:
– Уйдёшь сейчас – назад не возвращайся.
Я повернулся и пошёл, так ничего ему и не сказав. Ступени скрипели под моими ногами. Каждый скрип – как удар ножом по сердцу. То страх бил меня. Сильнейший страх. Но назад дороги не было266. И вот уже дверь закрылась за мной. Всё осталось позади. Я чувствовал себя особенно паршиво. И двинулся в сторону вокзала.
Дневник отца потряс меня. Прочитав его, я впервые в жизни понял, что можно совсем не знать человека, с которым живёшь под одной крышей, ближе и роднее которого, как казалось, нет для тебя никого на свете. Можно полностью знать его и в то же время не знать совсем. Можно думать, что знаешь, но на самом деле не знать. Конечно, тут замешана и сама особенность личности отца. Однако, такое сплошь и рядом. Это знакомо многим. Было бы знакомо едва ли не каждому, наверное, если бы все люди на свете действительно стремились к знанию. Обычно же люди стремятся всего-навсего сохранить убеждённость того, что они хоть что-то знают, и чтобы никто даже не пытался эту убеждённость нарушить.
В дневнике отец, помимо прочего, писал о своей неутолимой страсти к музыке, переходящей от страницы к странице в одержимость. Меня это удивило в ту пору. Папа всегда был заядлым меломаном, но я не замечал в нём всепоглощающей любви к музыке. Страницы его дневника убеждали меня всё сильнее и говорили, что я плохо смотрел, раз не замечал чего-то такого. Или, быть может, его меломания являлась тлеющим угольком былой страсти? Что-то заставило отца позабыть о музыке, отодвинуть её на второй план.
Продираясь сквозь заметки, содержащие в себе названия различных групп и записи с мыслями о покупке гитары и создании собственной группы, я, ближе к концу, обнаружил отчаяние, горькое и беспросветное.
«Не выйдет из меня музыканта. Я совершенно бездарен. Идей – великое множество, но мне не хватает таланта и мастерства, чтобы их реализовать. Что же я буду с ними делать? Хочется броситься с обрыва вместе с гитарой. Устал. Завтра отдохну, а потом начну искать работу. К чёрту всё».
Примерно так писал отец. И это был как удар наотмашь. Похлеще, чем у Гектора и Вальтера. Я ходил в патруль, а сам витал где-то очень далеко, всё думал о дневнике, не замечал ничего вокруг. Можно было бы без проблем обчистить мои карманы – этого я бы тоже не заметил. В голове моей вертелись слова:
«Не выйдет из меня музыканта… хочется броситься с обрыва вместе с гитарой».
«Он мечтал стать музыкантом, – мысленно говорил я себе. – Но почему он никогда мне об этом не рассказывал? Об этом хоть кто-нибудь знает?»
Мама, само собой, знала. Но я не спросил её только потому, что мы вообще не разговаривали, я редко её видел. И уже привык к этому. Так что было бы странно прийти к ней и начать расспрашивать о муже, смерть которого она по-прежнему оплакивала.
Я пошёл к дяде Сё. Была холодная осень. В такое время он всегда возвращался. И лежал теперь на кровати в своей спальне, о чём-то размышлял, набирался сил для следующего своего паломничества.
Он принял меня у себя. Был вполне доброжелателен, хоть и немного рассеян (позже я узнал, что это обычное его состояние).
– Присаживайся вон туда, – дядя небрежно указал на стул возле пустого письменного стола, пока сам шёл обратно к кровати.
Я сел. Он плюхнулся в постель, закинул ногу на ногу и стал глядеть в потолок.
– Так чем же я могу тебе помочь, мой добрый друг? – произнёс он так, словно обращался к призраку.
– Эм… да… я хотел спросить, хорошо ли ты знал моего отца?
– Твоего отца, – протянул он по слогам. Вопрос мой его ничуть не удивил. А я ждал от него более живой реакции. Но дядя просто начал рассказывать, демонстрируя, по всей видимости, свою словоохотливость, тщательно (ну или почти тщательно) скрываемую от всех своим пристрастием к жевательным снэкам всех мастей, занимавших его рот, пока он находится в компании – большой или очень малой – людей, которые ему не слишком интересны:
– Впервые некто по имени Эдвин Миллер повстречался мне весной девяностого года. Весной я обычно люблю гулять. Всё вокруг цветёт, оживает… Видеть весну – всё равно что наблюдать сотворение жизни. Разве можно пропустить такое? Вот я и брожу по своим любимым местам, особенно живописным и красивым.
Я возвращался домой. И на подходе, прям посреди улицы, неподалёку от перекрёстка, меня встретила сестра. Она бежала мне навстречу, вся такая счастливая… Завидев её, я подумал: «Господи, спаси всех нас! Случилось явно что-то непоправимое».
И я оказался прав (кто бы сомневался!). Стоило мне увидеть её глаза… О-о-о! Такой взгляд ни с чем не спутать! Это взгляд влюблённой женщины.
Я знал Эда… вернее, я слышал о нём… ходили они пару раз на свиданки и всякое такое. Но мне и в голову не приходило, что всё так серьёзно. Пока я не увидел её в тот день. Она подошла ко мне, схватила за плечи и стала что-то лепетать да щебетать… не помню уже… спрашивала зачем-то, как у меня дела… не могла перейти к самой сути сразу. А потом такая, мол, хочу тебя кое с кем познакомить. И велела вести себя прилично. Я в тот момент как-то оскорбился даже. Разве я когда-то вёл себя неприлично? Ну да ладно…
– Дядь, извини, конечно, но можно ближе к делу? – попросил я.
Он и тут, мне кажется, оскорбился. Всем своим видом как бы говорил: «Разве могут быть несущественные детали? Разве может быть что-то лишним? Всё на свете есть “дело”. Мы не можем от него отдалиться. А значит и приблизиться к нему нельзя. Ибо ближе просто некуда».
Пришлось слушать весь его рассказ. На это ушло несколько дней, потому что я не мог позволить себе праздно валяться и ничего не делать, как дядя (чем он, конечно, вызывал во мне сильную зависть). То дед позовёт, то уроки делать пора. И я уходил. А потом возвращался. И он всё рассказывал, рассказывал…
– Да, можно, наверное, сказать, что я знал его хорошо, – дядя стоял у приоткрытого окна и докуривал сигарету. Он был одет в чёрное. За окном лил дождь. Виднелось серое небо. Листья на деревьях пожелтели. Я стоял у входной двери и, по обыкновению своему, молча слушал. – Он мне нравился. Не потому, что писал неплохие книжки. Я и прочёл-то всего одну, – дядя бросил взгляд к столу – там, в одном из ящиков, видимо, лежал томик отцовского романа. – Нет, за книги его любили все остальные. А мне просто нравилась эта его очаровательная манера стремиться быть нормальным и от этого становиться ещё более странным. В хорошем смысле слова. Все это замечали, но практически никто не мог объяснить, правильно истолковать такую его особенность. Именно это, я полагаю, делало Эдвина Миллера таким одиноким. И это же в итоге свело его в могилу.
Я был, вероятно, единственным, одним из немногих, кто оказывался способен правильно его понять. Поэтому, я думаю, он указал моё имя в той своей записке. Я её, кстати, храню до сих пор, – дядя бросил окурок в приоткрытое окно267, затем закрыл его и зашторил. Подошёл к столу. Покопался в ящиках и достал оттуда лист А4, на котором было написано последнее послание отца миру: «Не открывай. Позвони Сё», с гордостью его демонстрируя.
Не знаю, о чём он думал, но вызывал во мне лишь горькую, тошнотворную смесь гнева, печали и отвращения. Я ничего не говорил, ибо не хотел грубить. Ведь мне ещё предстояло выведать у дяди кое-что. Но он, судя по всему, и без слов всё понял и, сунув листок обратно в ящик, поспешил объясниться:
– Я его храню, потому что это единственное доказательство нашей дружбы… и того, что я хоть что-то значу в этом мире268. У нас с ним ни фотографий не осталось, ни каких-то памятных вещей. Всё только здесь, – он постучал себе лбу двумя пальцами левой руки. – Правда, это и важнее всего, пожалуй. Нужны разве какие-то доказательства дружбы? А если и нужны, то кому?.. Не знаю… С Эдвином всегда чувствуешь себя как-то странно. Ореол «странности» окружает его, и перекидывается на тебя, подобно пламени, если ты слишком сближаешься с ним. Начинаешь чувствовать себя призраком. Будто нет тебя вовсе. И ты, мой юный друг, чувствуешь то же самое. Я знаю, я вижу. Не имею представления, правда, как ты с этим справляешься. Но мне вот приходится искать какие-то артефакты, доказательства того, что я действительно здесь есть. Когда я сплю, то не понимаю, что сплю. И если я сижу перед камином сейчас, то как понять, что я не сплю и мне всё это не снится? Лично мне – Сёрену – одного cogito недостаточно. Вернее, оно меня не устраивает. Потому что я слишком глуп, наверное. Мне нужно что попроще, понагляднее. Как, например, та записка, которую он оставил на двери в свой последний день. «Не открывай. Позвони Сё». Вот оно – моё cogito. У которого, правда, есть иная сторона. Более тёмная, что ли. В смысле, мрачная, не столь для меня приятная. Ну, ты понял… Блин, опять курить хочется. Какая дурацкая всё-таки привычка… Никогда не кури, ясно тебе? От сигарет одни только беды.
С этими словами дядя взял стул, поставил у окна, сдвинул штору, приоткрыл окно, вытянул из пачки, лежащей на подоконнике, очередную сигарету, снова закурил и продолжил свой рассказ269:
– Так вот… с другой стороны, мне кажется, он написал моё имя – а не чьё-то ещё – только потому, что я не был для него особенно важен, он не беспокоился о моих чувствах. Хотя, когда я только узнал об этом… – дядя Сё замолчал, силясь подобрать более точные слова. – В общем, нелегко мне пришлось тогда, – сдался он. – Пусть для остальных это прошло незамеченным. Прям как наша с ним дружба. Но так и должно быть, я считаю. Нечего разгуливать перед всеми с душой нараспашку270. Держи при себе свои чувства, мысли, страхи, чаяния, надежды и мечты. Делись только с самыми близкими, важными людьми – теми, кто этого действительно достоин. И будешь в полном порядке, парень.
– Ты знал, что отец собирался стать музыкантом? – спросил я, тем самым как бы игнорируя всё им сказанное.
Дядя обернулся ко мне. Он сделался хмурым. И хмурость эту будто кто-то вылепил на его лице. Но она очень быстро исчезла. Ибо передо мной опять возник затылок дяди, покрытый длинными вьющимися волосами.
– Да, – послышался его голос, – я об этом знал. Так случайно вышло на самом деле, – дядя докурил сигарету, вновь закрыл и зашторил окно, сел на край кровати. Я мог видеть его лицо, его глаза. Он теперь казался чуть менее рассеянным. – Эдвин не особо-то любил об этом говорить, как я понял. Собственно, напрямую мы ни разу и не беседовали на эту тему. Думаю, он и сам смутился, когда вдруг, неожиданно для себя самого, ляпнул про гитару свою… не помню, с чего и откуда это возникло… мы просто бродили по городу, созерцали, что называется, действительность, говорили о всяком. И он такой типа: «Дупло в том дереве напоминает мне о резонаторе моей гитары» – дядя рассмеялся. – Да, конечно, он не так сказал. Но что-то в таком духе, я уж и не помню толком, и не заставляй меня вспоминать… Это был обычный день, обычный разговор, обычная прогулка. Я ему в ответ: «А ты на гитаре играешь, что ль?» Ну и слово за слово, он рассказал о том, что когда-то мыслил себя вторым Ником Дрейком, Рори Галлахером или кем-то в этом роде. Только ничего у него не вышло. Он записал дома одну кассету. Смог даже несколько копий сделать. Отправил их местным лейблам… ну, то есть в дома мамаш, у которых жили все эти воротили музыкального бизнеса. Так всё было устроено в те годы. Записью, как это часто бывает, заинтересовался лишь один убогий, никому не нужный соплежуй. Звали его Евгений Чернов. Может, ты о нём слышал. Сейчас у этого «соплежуя», кстати, своя радиостанция; а лейбл с самым идиотским названием в истории – «Пулемёт Чернова» – расположен в огромном, пусть и уродливом, здании близ мэрии. Мамочка им наверняка гордится. Если ещё жива, конечно.
– И что? Отцом-то он занялся?
О проекте
О подписке