“Я изменила своей привычке бывать всюду и везде. Сижу вечерами дома. Кто знает, быть может, последний месяц я пользуюсь своей комнатой. Много читаю. Кончила книгу Цейтлина «Декабристы» и записки Кизеветтера «На рубеже двух столетий»… Прочла книгу об истории сионизма Бёма и книгу Пабста «Евреи»”.
(Шел 1933 год, газеты писали о расправе гитлеровцев с евреями, вот, видимо, почему в то время мать интересовалась еврейским вопросом.)
“Интересны очерки о русских интеллигентах и военных, зарабатывающих себе на жизнь в Европе тяжелым трудом шоферов и рабочих… Прочла Слонима об Есенине, Маяковском, Эренбурге, Толстом… С интересом познакомилась с тонким докладом Ковьо о поэтах Франции”.
А вот запись от 24 мая 1933 года: “Сегодня дети голодные: им не дали обеда. Институт окончательно объявил неплатеж за май. Только бы не устать, только бы не впасть в отчаянье!”
27 мая. “Прочла Моруа «Cercle de famille», глупо переведенный по-русски «Круг измен». Влюблена в эту комнату, которая дает возможность уединения. Слышится благовест Софийского храма. Видны крыши домов, купола церквей, яркая майская зелень. А наверху мои бедные обиженные девочки, у которых нет самого необходимого! Вчера Наталиша получила 10 рублей за урок, очень им порадовалась и заявила, что не будет покупать себе туфли, а отдаст эти деньги за обеды. Рано бедняжка начала бегать по урокам! Как бы хотелось расцветить ей жизнь!”
Следующая запись начинается так: “Утро вечера мудренее. Не будем думать о денежных кошмарах. Вспомним прошлое…”
И идут страницы воспоминаний. Петербург. Поездка в Италию. Самайкино. Дача в Финляндии. М. Л. Лозинский…
“…Лозинский – это Рождество в Финляндии, это усыпанные снегом полянки, это наша милая дачка, чтение книги Ауслендера «Роза подо льдом», елка с подарками, первое радостное, большое чувство… Эта молчаливая любовь, которая была поначалу «светла, как зима», и из-за которой я так опрометчиво вышла замуж: жизнь все равно пропала, пусть хоть кто-нибудь будет счастлив!”
В этой своей записи мать приводит стихи Лозинского, ей посвященные, начинающиеся так: “Панна Воейкова, я сойду с ума, ждал ли я такого милого письма!” А я уже знала эти стихи, до чтения материнских дневников знала! В конце пятидесятых годов Анна Андреевна Ахматова протянула мне бумажку, исписанную незнакомым почерком: “Не вашей ли маме это было посвящено?” Добавила, что однажды Лозинский читал ей, Ахматовой, эти стихи, сказав: “Написал одной барышне”. Не знаю, почему у Анны Андреевны оказался черновик этого стихотворения. Она отдала его мне, а я отнесла матери. Ничего не объясняя, просто сказала: “Взгляни-ка!” И помню выражение изумления, почти испуга, появившегося на мамином старом лице, когда она увидела эту бумажку, этот почерк, эти стихи… Молча прочитала, подняла на меня глаза, явно сделав над собой усилие, чтобы голос звучал спокойно: “Откуда это у тебя?” Я сказала – откуда.
“Милый повеса, талантливый юноша, первая настоящая любовь моей петербургской юности” – так пишет мать о Михаиле Леонидовиче в своих более поздних дневниках. Известно ли ему было об этой любви? Что там произошло между ними? Не знаю и не узнаю никогда. Никого больше нет, ни его, ни жены его Татьяны Борисовны, ни моей матери.
Он женился, а мать вышла замуж за моего отца, своего ровесника и дальнего родственника, который уже несколько лет добивался ее руки. Вышла par dépit[8], как говаривали в старину. Решилась на это, однако, не сразу. По дневниковым ее записям вижу: очень колебалась. И не был он ко двору в маминой семье Воейковых, сплошь состоявшей из ученых. Но все-таки вышла. Поселилась с ним под Новгородом, и были там минуты, когда ей казалось, что она любит его, – опять сужу по дневникам…
Итак, в комнате № 43 мать вспоминала, читала, размышляла и записывала свои мысли то о символистах, то еще о каких-то литературных течениях. После целого дня беготни по редакциям и урокам, после ломбарда, где мать постоянно что-то закладывала, и иных отчаянных попыток достать рубль на обед – ее ждала комната № 43, заветная дневниковая тетрадь, вид из окна, уединение… Здесь мать забывала о своем нищенстве, становилась, как она писала, “сама собой”. Эта комната была единственным местом, где мать могла уважать и любить себя за то, что она на голову, на много голов выше по развитию, по образованию всех тех, кто унижал ее в течение дня: управляющего домом Ягунова, и газетного бухгалтера, и оценщика в ломбарде, и любопытствующих соседей… Эта комната была островком среди моря невзгод, единственным местом, где мать ощущала почву под ногами.
Казалось бы: какая тут почва? За обе комнаты не плачено, за обеды – тоже, долги растут, кредиторы ежедневно наседают… Мы с сестрой осуждали мать и были по-своему правы. Когда в долг берется что-то необходимое – хлеб, молоко, обувь, это понять можно. Но снимать в долг лишнюю комнату! Но покупать в долг дорогой иллюстрированный журнал “Перезвоны”?
(Журнал этот издавался в Риге, был, кажется, ежемесячным, и каждый номер посвящался какому-нибудь художнику. Но был также номер, посвященный Эрмитажу, номер, посвященный Русскому музею и Третьяковской галерее… Репродукции этого журнала познакомили меня с Серовым, Суриковым, Нестеровым, Врубелем. В этом журнале я впервые прочитала рассказы Бунина, Шмелева, Ремизова и стихи Марины Цветаевой. Я с благодарностью вспоминаю журнал “Перезвоны”, но заодно помню, как приходил и требовал денег посыльный из книжного магазина.)
Мы с сестрой полагали, что драгоценный иллюстрированный журнал в нашей нищенской жизни – почти неприличен. Это же касалось и лишней комнаты. Разве нельзя обойтись без журнала, без комнаты? Разве это предметы первой необходимости?
Но мы не понимали тогда, что у нас и у матери были разные взгляды на то, что считать первой необходимостью. Мы-то не помнили, не знали иной жизни, кроме эмигрантской. Мать сложилась и выросла в условиях совершенно других. И знала то, чего мы знать не могли: человеку, развившему свой интеллект, легче переносить невзгоды, ибо обеспечен тыл, куда можно уйти. Жизнь не удалась, рухнуло то и рухнуло это, но остаются книги, музыка, живопись, и тот, кто способен этим наслаждаться, – выстоит, не пропадет. “Пока есть книги, жизнь еще хороша!” – писала мать в дневнике. Этот тыл она стремилась обеспечить и дочерям. Сунула меня в ориентальный институт именно для “общего развития”.
А как я роптала на мать, очутившись в Шанхае! Четыре года потеряны в институте – да я бы за это время столько полезного могла выучить! Какое право имела я убивать годы на никому не нужное “высшее образование”? Мама во всем виновата, мама с ее непрактичностью, с ее полным непониманием требований жизни! Мама с ее вечным восклицанием: “Боже, до чего ты невежественна!” и с отчаянными попытками бороться с этим… В те годы, когда мы еще жили с отцом, мать уговорила старушку-француженку, какими-то судьбами заброшенную в Харбин, ежедневно у нас обедать, а вместо платы учить меня и сестру французскому языку… Позже я училась музыке, а мама взамен платы за мои уроки занималась английским языком с дочерью преподавательницы.
И ничему-то я не доучилась! Француженка, походив год, ходить перестала, уж не помню почему… Музыку я бросила сама: слишком много времени она отнимала. И ориентальный институт бросила, не окончив, когда догадалась, что все эти энциклопедии права и статистики мне совершенно ни к чему…
Попытки матери дать мне “общее развитие”, включающее сюда непременные музыку и французский язык, представлялись мне, когда я жила в Шанхае, жалкими, даже – патетическими. Шанхай учил трезвости. В середине тридцатых годов получить там работу русскому эмигранту было очень трудно (город был наводнен эмигрантами, бежавшими из Харбина от японцев), и все же люди, знающие ремесло, могли на что-то рассчитывать. А на что могла рассчитывать я? В иностранную фирму мне и сунуться было невозможно, я не знала ни стенографии, ни коммерческой корреспонденции, умела лишь на английской машинке печатать, но машинисток и без меня было предостаточно. Как я мечтала о службе в те годы, о своем столе за каким-нибудь из окон огромных зданий в деловой части города, о твердом жаловании… Я мечтала о прочности, а прочности не было, да и быть не могло: я ж ничего толком не умела! Со своим неоконченным высшим образованием, со своим недополученным “общим развитием” я бегала по улицам Шанхая, собирая объявления для одного журнала, деньги за подписку для другого. Меня, как волка, кормили ноги, но кормили плохо, оплата была сдельная, и, заработав доллар сегодня, я никогда не знала, заработаю ли я его завтра…
И именно там, в Шанхае, мне вспомнилась однажды ночь, когда я, проснувшись, увидела бабушку у окна нашей харбинской квартиры… Нет! Не потому она от нас уехала, что в нашей тесной квартире у нее не было своего угла! Она хотела быть дома, среди своих, среди соотечественников, не иметь отдельной от них судьбы, не быть, как мы, убежавшие, уехавшие, от всего оторванные, никуда не принадлежавшие… Будь я тогда знакома с бабушкиными письмами – они мою догадку подтвердили бы. Она писала: “Надо ехать назад, милая Катя, эти скитания безнадежны, бессмысленны. Мне важно не чувствовать себя отмирающей веткой полусгнившего дерева, хочется думать, что мои ростки еще принесут свои плоды не на чужбине, на родной почве. Горько думать, что ты за границей, когда нам здесь так не хватает образованных людей!
…Как бы я хотела обнять тебя и девочек, пока мои старые глаза еще видят, если бы, если б ты смогла поселиться около нас! Голод и все жизненные трудности не так страшны, когда есть нравственное удовлетворение”.
Ей были хорошо известны все тяготы тогдашней, ее окружавшей действительности, а она – звала мою мать обратно!
По-видимому, изгнание казалось бабушке Ольге Александровне худшим из бедствий…
Но должны были пройти еще годы, годы, годы, пока эти строки бабушкиных писем попались мне на глаза…
Вернемся, однако, в Харбин, в год тридцать третий, в комнату № 43, так безрассудно снятую моей матерью… Наслаждалась она этой комнатой месяца, кажется, три, и настал час, который должен был настать.
“Моя карта бита. Завтра перехожу наверх к девочкам. Я много теряла на своем веку. Потеряла родное Самайкино, финляндскую милую дачку, всю обстановку квартиры с любимыми книгами и картинами. Потеряла мужа, наконец. Потеряла человека, которому долго верила и который этого доверия не заслуживал. Я ко всему привыкла. Почему же теперь расставание с этой просторной и светлой комнатой мне кажется верхом несчастий?”
С этого дня и до моего отъезда в Шанхай мы так и жили втроем в одной комнате. Мать спала на диване, я на сундуке, с приставленной к нему табуреткой, сестра – на раскладушке. Из дома Ягунова нас скоро выгнали за неплатеж, мы переехали в другой дом, затем в третий… Неизменными оставались лишь диван, сундук, раскладушка.
Мать лишилась прекрасных часов уединения. Но не сдалась. И читать вечерами продолжала, и дневник урывками вела…
“Читаю А. П. Керн «Воспоминания… Письма»… Одиннадцать часов, девочки хотят спать, надо гасить свет, а мне хочется выписать цитату из Керн…”
Цитата выписана. Выписана по-французски: видимо, на этом языке мать читала воспоминания Керн. А говорится в этой цитате о высоких страданиях сердца, мимо которых проходят, не догадываясь о них, самые иногда лучшие люди, как если бы они топтали цветы, не замечая этого. Мать добавляет от себя, что мысль эта перекликается со стихотворением Вл. Соловьева, и приводит стихи на память…
Керн. Соловьев. Цитаты, цветы, стихи. Продавленные пружины старого дивана, ветхие простыни, обшарпанный буфет, возимый нами с квартиры на квартиру, и мы с сестрой – длинноногие, длиннорукие, бог знает во что одетые и часто между собой ссорящиеся… Издерганные чуть не ежедневными визитами кредиторов, недоедающие, умирающие от желания быть одетыми не хуже своих подруг, но знающие, что желание это неосуществимо, – мы, видимо, вымещали свои обиды друг на друге… Мы мало виделись (я стремилась поменьше бывать дома), встречались лишь вечером, перед сном, и, встретясь, неизменно ругались. Мы спорили о том, чья очередь мыть посуду и убирать комнату, о том, кто завтра должен первый встать, чтобы вскипятить чайник, и тому подобное. Случалось, что споры наши переходили в драку.
Помню, как меня пригласил в кино один приятный молодой человек, и я, будучи дома одна, тщательно готовилась к свиданию: штопала, чистила, гладила, вертелась перед зеркалом, с тоской глядя на жалкое пальтишко, на дешевые чулки, на сношенные туфли, и вдруг вспомнила о клетчатом шотландском шерстяном дивной красы шарфике, подаренном моей сестре ее подругой. Мне показалось, что шарфик меня спасет, и я извлекла его из комодного ящика сестры, где все было уложено с ей свойственной маниакальной аккуратностью. Украсившись шарфиком, я собралась было покинуть помещение, как на пороге выросла откуда-то не вовремя вернувшаяся Гуля. С бьющимся сердцем, стараясь улыбаться ласково и приветливо, я сделала попытку проскользнуть в дверь, удрать, но сестра дверь загородила, страшными глазами уставясь на яркие клетки шарфика. Крикнула: “Как ты смела? Без спросу?” – “Пожалуйста, – заискивающе сказала я. – Только на этот вечер!” – “Сейчас же сними!” Тут она попыталась сдернуть шарфик с моей шеи, и я не далась, она кинулась на меня, я стала защищаться. И мы, уже плача, били друг друга, и полагаю, что на свидание с приятным молодым человеком я так и не попала.
И еще одна драка запомнилась. Я поздно вернулась домой, но мать не спала, читала в постели, держа книгу у близоруких глаз, загородив лампу газетой. А Гуля спала. Но не на своей раскладушке, а – о ужас, о предательство! – на моем сундуке! Бывали уже эти разговоры: “Почему я должна каждый вечер расставлять походную кровать? Давай по очереди!” – “Вот еще! Ты – младшая!” А теперь она явочным порядком заняла мой сундук, но я этого не потерплю. “Мама! Почему она спит на моем месте?” – “Не знаю. Ложись. Поздно”. – “Куда? Я не лягу на походную кровать!” – “Ложись куда хочешь, только оставь меня в покое!” Мать читала.
Я разбудила бедную Гулю варварским способом: сдернула ее с сундука. Совершенно не помню, чем это кончилось, кто из нас спал в ту ночь на вожделенном сундуке. Помню лишь, как грохотала, упав на пол, приставленная табуретка, как мы колотили друг друга, что-то сердито выкрикивая… Время от времени, не поднимая головы от книги, мать произносила рассеянно: “Прекратите немедленно”.
Что она читала в ту ночь? Воспоминания Керн, чьи-нибудь стихи, какую-нибудь “тонкую статью” или просто французский роман? Неважно. Важно, что она могла читать в этой обстановке. И я до сегодня не знаю: сила это была ее или слабость.
Сестра и я были (и остались) вспыльчивыми, раздражительными, бурными в гневе, но отходчивыми. Мать голоса никогда не повышала. Сердясь, она бледнела и говорила тише обычного. Выходила из себя чрезвычайно редко, и в те годы я не видела ее плачущей. Она гордилась своей выдержкой, умением владеть собой, считая, что это дано ей породой и воспитанием. Любила рассказывать, как ее мать, моя бабушка, давным-давно сказала своим дочерям, когда они себя повели как-то не так: “Vous vous conduisez comme des petites femmes de chambre”. “И я, – говорила мать, – эти слова запомнила на всю жизнь!” Я же совершенно не понимала, что в этих словах такого запоминающегося. Если бы нам с Гулей во время нашей очередной ссоры сказали: “Вы ведете себя как горничные!” – мы бы и ухом не повели, не то что запомнить на всю жизнь.
Зато на всю жизнь мне запомнилось, как мать однажды вышла из себя. Случилось это из-за коричневой вязаной кофточки с красными, в виде шариков пуговицами. Стоила она 10 гоби – мы уже жили на валюту Маньчжоу-Го. Я давно любовалась этой кофточкой, выставленной в витрине магазина, страстно о ней мечтала и наконец не вытерпела. Получила 15 “гоби” за урок и, вместо того чтобы отдать эти деньги матери (надо было заткнуть какую-то очередную дыру), вошла в магазин и, понимая, что совершаю безумие, ощущая себя растратчицей, преступницей, купила кофточку. Вечером отдала матери 5 гоби: “А остальные?” Вместо ответа я показала кофточку и какие-то слова начала бормотать в свое оправдание, но осеклась… Лицо матери окаменело, глаза сузились – это доброго не предвещало. Но уж того, что последовало, ожидать я никак не могла! “Вот как, – очень тихо произнесла мать, – вот как…” И внезапно, схватив со стола первое, что подвернулось под руку (подвернулся будильник), ударила меня по плечу… Несколько раз она ударила меня будильником (я же, остолбенев, даже не отклонилась!), повторяя: “Кругом в долгах, а она – кофточку! Я одна разрываюсь, ваш отец знать ничего не желает, а она – кофточку!” Потом, бросив будильник, который вдруг затрезвонил на полу, заплакала. Ее слезы (я их прежде не видела!), идиотский звон будильника (я подобрала его, но не могла сообразить, как заставить умолкнуть) – разрывали мне сердце. Я тоже плакала от обиды, от жалости к себе, от жалости к матери… Впрочем, не уверена, что в тот момент я жалела ее. Это, вероятно, потом, позже я ее жалела, потому что по сей день вижу, как она своей тонкой слабой рукой беспомощно колотила меня будильником…
Рассказ об этом эпизоде хотелось бы кончить тем, что мы упали в объятия друг друга, смешали свои слезы, и мать простила мне кофточку, а я ей – будильник. Объятий не было. Объяснений тоже. Проявления чувств не были в характере моей матери. Пуще огня она боялась разговоров по душам – это казалось ей сентиментальностью. Она была нормальной матерью в том смысле, что любила своих детей больше всего на свете, однако чувств своих нам не показывала и если говорила что-то ласковое, то с оттенком насмешки, будто иронизируя над тем, кто такие слова мог произносить всерьез.
Я же была и чувствительна, и эмоциональна, но отклоняющая рука матери сделала то, что я никогда не была с ней откровенна, всегда искала на стороне тех, кому могла излить душу.
Эпизод, вероятно, кончился тем, что мать, сердясь на меня уже не за кофточку, а за то, что я оказалась свидетелем ее взрыва, ее слабости, избегала на меня глядеть, была неразговорчива, холодна. И мы обе делали вид, что ничего не произошло.
О проекте
О подписке