Читать книгу «Жена пепла» онлайн полностью📖 — Надежда Чародейская — MyBook.
image

Глава 3. Чернота

(Род)

Боль приходит не как свет. Свет можно закрыть: рукой, ресницей, веком. Боль приходит как дым: в щели, под одежду, в лёгкие, и не спрашивает разрешения.

Он сидел в зале один. Огонь был погашен — он гасил его сам, каждое утро, руками, и пепел держался на них до самого обеда. На щеке, ниже губ, полоска стала длиннее: на два пальца, с тех пор как она приехала. Два пальца. Он считал. Считал всегда: ступени, дни, пальцы. Девять лет назад, на суде, он считал шаги палача, и ему тогда казалось, что это — единственное, что он контролирует.

Теперь он контролировал ещё и её.

Девять лет. Девять лет чёрного, и за девять лет он научился трём вещам: не смотреть на своё отражение, не есть горячее и не называть её имя.

Ася.

Он не произносил это слово даже в мысли — не потому что Ильич учил: «имя — первая нить», а потому что после заката огонь знает всех по именам, и он не хотел, чтобы огонь знал, что это имя — самое дорогое, что у него осталось.

Девять лет назад на суде ему сказали: «Дочь твоя в башне, жива, здорова, о ней позаботятся». Он поверил. Он должен был поверить: ему влили в вены зольную цепь — ту, что жжёт огонь изнутри, — и он лежал на решётке, и слышал, как в вышине, в башне, кто-то плачет, и плач был очень маленький, и он не знал, чей, но плач был маленький, и он сказал себе: это не она, её не бывает так мало, она громкая, она —

Белая нить.

Её нить не погасла. За девять лет она стала тоньше — в два пальца, в нитку, в паутинку, — но не погасла. И каждый раз, когда он думал, что, может, погасла, и ему становилось легче на миг, — она дёргалась. Коротко. Как палец.

И он знал: это не память. Память не дёргается.

• • •

Она была в зале, когда он проснулся от боли.

Не увидел — почувствовал. Огонь под кожей, этот тупой, въедливый жар, вдруг стал тише. Не пропал — тише. Как угли, которые накрыли. И он понял, что тише стало потому, что в зале кто-то стоит, и этот кто-то держит её дыхание. Не держит. Отдаёт ему своё, ровно, маленькими порциями, как будто кормит.

Он не повернулся.

Она стояла у окна. Молодая. Девушка. Дочь печальщицы, как в контракте. Ткачиха, как в контракте. Плотно и криво в левом углу — он видел это в ней, в нитях её, прежде чем увидел лицо, и ему стало больно от одного этого: криво в левом углу, как мать.

— Ты дышишь не так, — сказал он.

Она обернулась. Глаза — не глаза. Свечение. В глубине зрачков — что-то очень тихое, очень далёкое, как свет в окне чужого дома, и он узнал это. Он узнал это, как узнают запах пороха: слишком хорошо, слишком рано, слишком поздно.

— Ты огневид, — сказал он. — Тихо. Не оборачивайся. Я сказал: не оборачивайся.

Она не обернулась. Она стояла и дышала, и огонь под его кожей, этот чёрный, въедливый, девятилетний, — впервые за девять лет успокоился. Не умер. Успокоился. Как зверь, которому дали воды.

И в этот момент, в этой тишине, он понял, что она — пятая.

Пятая ткачиха. Пятая жена. Четыре до неё. Три умели ткать, и одна из трёх — так, что чёрное отступало, и он помнил её руки, помнил, как нити её шли в пламя, и помнил, как она ушла в ночь, и он пустил. Потому что в ту ночь он понял, что огонь заберёт. Что зольная цепь — не приговор ему одному. Что в конце, когда чёрное выест всё, что можно, — оно возьмёт ближайшую. Самую близкую нить. Белую.

И он пустил её.

А потом деревня послала четвёртую. Та не умела ткать. Он понял это за одну ночь — по рукам, по нитям, по тому, как она спала, — и просидел с ней два года, и не говорил, и не трогал, и каждое утро гасил огонь, и она ушла, когда захотела, и он сказал: «Уходи. Я не держу». И она ушла. И он не понимал до вчера, зачем он это сказал.

А вчера, в три часа ночи, он услышал, как в восточной комнате кто-то щёлкнул иглой.

Материной иглой. Той самой. Чёрной, с вымотанным ушком.

Она приехала с иглой. С иглой, которая тёплая, как ладонь. С иглой, которая знает, что делать.

— Илья, — сказал он, не открывая глаз.

— Слышу, господин.

— Четыре. Сколько из них умели?

Пауза. Длинная.

— Три.

— И что они видели?

— Всё, господин. Огневиды видят всё. Нити, пламя, конец. — Старик помолчал. — Третья видела. И ушла.

— Я знаю, что она ушла. — Он открыл глаза. В зале было темно. Огонь был погашен. Вероника стояла у окна и смотрела на дым. — Я спрашиваю: что она увидела?

— Я не знаю, господин. Она не сказала. Она — ни одна — не сказала.

Он кивнул. Медленно. Как человек, которому подтвердили то, что он знал, но не хотел.

— Не буди её, — сказал он. — Не говори ей, что я знаю. Не зови её имя после заката — ни ты, ни она. И, Илья: если она начнёт ткать по ночам — не мешай.

Старик замешкался.

— Господин…

— Не мешай. — Он сказал это так, что старик не спросил, почему. — Я девять лет гасил огонь сам. Я устал.

Ильич вышел. Дверь закрылась. И он остался один с тем, что было в нём: с чёрным, с болью, с двумя пальцами на щеке, с девятью годами и с одной белой нитью, которая дёрнулась в третий раз.

Коротко. Как палец.

Он не посмотрел в окно. Не нужно было. Он знал: Вероника стоит там, у окна, и смотрит на дым, и дышит ровно, маленькими порциями, и её огонь — тихий, далёкий, чужой — держит его чёрное, как держат свечу от ветра.

Он не поблагодарил.

Он никогда не благодарил — ни суд, ни деревню, ни Ильича, ни её мать, которая ткала криво в левом углу и умерла в деревне, и ни Асю, которая, может быть, давно не жива, и он не знал.

Но в эту ночь, сидя в погашенном зале с пеплом на руках, он понял, что это уже началось.

Что кто-то впервые за девять лет держит его огонь.

И он — он, который гасил его сам, который считал пальцы и ступени, который девять лет не называл имя, — он впервые за девять лет хотел, чтобы она не уходила.

Не потому что не пускает.

Потому что не должен.