После совещания в студии пахло чужим холодом ещё час.
Это глупо — запахи так не работают. Но я снимала эфир вчерашней ночи, вычищала «э-э» у Серёги с трассы и всё равно слышала его голос поверх: ровный, низкий, без права на возражение. «Я слушаю всё, что собираюсь оценить».
Оценить. Как мебель. Как частоту. Как меня.
— Он к тебе неровно, — сказала Таня, ввалившись с двумя стаканами кофе. — Не в том смысле. В том, что смотрел, будто ты опечатка, которую хочется оставить.
— Он смотрел, будто я строка убытков.
— И это тоже. Мужики вашего типа совмещают.
— Какого «вашего»?
— Которые спят по четыре часа и думают, что это характер.
Я засмеялась, нехотя. Кофе обжёг губу. За стеклом Соня проводила экскурсию для самой себя: трогала старые катушки, которые давно не крутятся, и делала вид, что это практика, а не страх увольнения.
— Тань. Насколько плохо?
Она села на стол, качнула ногой. Красное пальто сбросила на стул, как флаг.
— По деньгам — плохо. По зданию — очень. Я слышала, набережную давно облизывают под апартаменты с «видом на воду». Вода у нас, конечно, та ещё открытка, но застройщикам всё равно, они потом воду нарисуют в буклете. Частота — вот что их ест. Частоту можно продать. Нас — нет.
— Значит, нас вынут, частоту оставят.
— Или наоборот, если так выгоднее. Ты же понимаешь: мы для них не радио. Мы обременение на красивом пятачке земли.
Я покрутила кольцо на кружке. Давно стёртое, ещё отцово, с якорем. Отец говорил: якорь нужен не чтобы стоять, а чтобы не унести туда, куда тебя не звали.
— Я не отдам ночь, — сказала я.
— Я знаю. Поэтому и боюсь.
Игорь Палыч появился в дверях с запахом улицы и дешёвого табака.
— Москвич ходит по первому этажу и считает розетки, — сообщил он с уважением к розеткам. — Вежливый. Это хуже грубого. Грубый хотя бы орёт, и ты понимаешь, куда бить.
— Пусть считает, — сказала я. — В розетках у нас тоже характер.
Палыч хмыкнул и, уже уходя, добавил:
— У него голос хороший. Зря он бумажки. Надо было в эфир, в семьдесят каком-нибудь. Тогда ещё брали таких, молчаливых.
Я не ответила. Думать о его голосе было опасно. Голос — моя профессия. Если начну слышать его отдельно от папки, я проиграю быстрее, чем станция.
Он пришёл в архив без предупреждения, в три дня.
Архив у нас — не романтика винила. Это подвал с запахом сырой бумаги, стеллажи, где лежат эфирные журналы с девяностых, коробки с плёнками, которые некому оцифровать, и один обогреватель, который врёт градусником. Лампочка качалась, когда кто-то ходил наверху.
Я стояла на стремянке и искала журнал за ноябрь, когда дверь скрипнула.
— Вас предупреждать? — спросила я, не оборачиваясь.
— Обычно нет, — сказал Волков. — Но могу научиться.
— Не надо. Притворимся, что это ваш дом. Вам же так спокойнее.
Он не обиделся. Подошёл ближе, и стремянка стала казаться глупее, чем была. Я спустилась. Мы оказались слишком близко для подвала и слишком далеко для разговора, который можно назвать рабочим. На нём всё ещё было пальто. В подвале от этого шло тепло, как от машины, которую только что заглушили.
— Мне нужны журналы ночных слотов за три года, — сказал он. — И договоры с рекламодателями, которые крутятся только у вас.
— Они крутятся у нас, потому что им некуда больше идти после полуночи. Аптеки. Такси. Один пивовар, который считает, что бессонница повышает продажи тёмного.
— Романтика рынка.
— Рынок тут ни при чём. Люди просто пьют, когда не спят. Вы тоже, или у вас для этого таблетки?
Он посмотрел на меня внимательнее. В плохом свете было видно, что бессонница у него не метафора: тонкая краснота по краю века, слишком прямая спина человека, который уже не надеется отдохнуть и поэтому не сутулится.
— Таблетки, — сказал он просто. — Не помогают.
Это было слишком честно для первого дня. Я не знала, куда деть честность, и сунула ему в руки пыльную папку.
— Держите. Только не читайте вслух. Там почерки наших покойных бухгалтеров, можно испугаться.
Он почти улыбнулся. Опять эта помеха в углу рта. Я отвернулась к стеллажу, потому что смотреть на неё было всё равно что крутить ручку громкости на себе.
Мы работали сорок минут почти молча. Он читал быстро, отмечал карандашом, не комментировал глупости, которых в наших бумагах хватало. Иногда спрашивал коротко: почему этот договор на физлицо, куда делся слот в два часа в двадцать третьем, кто такой «Трасса» в журнале, который звонит дважды в неделю. Я отвечала так же коротко. Подвал делал из нас двух людей, которые могут не воевать, пока над ними пол.
Потом он сказал:
— В Москве вы делали почти то же самое.
Я выпрямилась.
— Вы читали моё дело. Поздравляю. Там ещё есть рост, вес и причина увольнения «по соглашению»?
— Там есть дыра, — сказал он. — Человек не уходит со столичной ночи на региональную без крови. Вам сделали больно или вы сами?
— Какая разница для аудита?
— Никакой. Для разговора — есть.
Я захлопнула коробку громче, чем собиралась. Пыль встала между нами золотой в полоске света из окошка под потолком.
— Мне сделали больно. Потом я сама. Это обычно идёт комплектом. А теперь, Кирилл Сергеевич, можете вернуть в папку человека и оставить ведущую. Ведущую вам считать проще.
Он кивнул. Принял удар, не отбивая. Это бесило сильнее, чем если бы огрызнулся.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда только ведущая. Завтра ночью я буду в аппаратной. Не в эфире. За стеклом. Мне нужно понять, как устроен слот.
— Понять или отключить?
Он задумался на секунду. Настоящую, не актёрскую.
— Сначала понять. Я редко вру в первую неделю.
— А на второй?
— На второй уже не нужно. Все сами всё понимают.
Он взял папки под мышку, кивнул на стремянку — «осторожнее» — и ушёл по железной лестнице, оставляя за собой запах холода и бумаги.
Я села на нижнюю ступеньку и долго смотрела на своё отражение в тёмном окошке: маленькое, злое, живое. Подвал гудел обогревателем. Наверху кто-то смеялся — Соня, кажется. Смех в этом здании теперь звучал как контрабанда.
Ночью снег стал сухим. Это сразу слышно: он больше не шлёпает, а шепчет.
Я пришла за час, как всегда. Прогрела микрофон голосом, попила чай, который Игорь Палыч заваривает так, будто мстит чаю. В записке на пульте Таня вывела: «Он сказал, что придёт. Если придёт — смотри в лампу, не в стекло. Целую. И не влюбляйся в санитарную обработку.»
Я написала в ответ: «Иди спи. У тебя в семь пробки.»
В полночь лампа зажглась.
Город выдохнул в трубки. Сначала диспетчер скорой, которая хотела «просто чужой голос, пока еду на вызов, где уже некого спасать». Потом парень с левого берега, у которого «мысли как трамваи — пустые и по расписанию». Потом тишина, песня, снова тишина. Я работала хорошо. Злость делает меня точнее, это стыдно, но это так.
В час двенадцать за стеклом появился он.
Не сел сразу. Постоял, чёрное пальто на крючке у Палыча — уже висело, значит, вошёл тихо, как умеет. Водолазка, усталость, руки в карманах. Смотрел не на меня. На красную лампу. Потом на пульт. Потом всё-таки на меня.
Я не кивнула. Кивнуть значило пустить.
Палыч сунул ему запасные наушники, старые, с облезлой кожей. Волков надел их без брезгливости. Это я тоже себе записала: человек, который не брезгует чужими наушниками, либо простой, либо очень хорошо притворяется. Простыми они не бывают.
Он слушал.
В этом было что-то невыносимое. Днём он резал нас на столбцы. Сейчас сидел в полутьме аппаратной, и по лицу — вот беда — было видно, что он слышит. Не «оценивает». Слышит. Когда я сказала женщине с пустой квартирой: «я буду говорить достаточно громко», он закрыл глаза. На три секунды. Как человек, которому попали в старый синяк.
В два часа семнадцать на пульте замигал прямой.
Я подняла трубку.
— Радио Река. Вы в эфире, если хотите. Можете и не в эфире. Как вам легче.
Шум. Не комнатный — мотор на холостых, дворники, детский плач на заднем сиденье.
— Не в эфире, — сказал мужчина. Голос низкий, но не его: выше на полтона и с проглатываемой «о». — С смены еду. Ребёнок орёт, жена орёт, я орёт внутри. Посидите три минуты, а?
За стеклом Волков сидел с закрытым ртом. Наушники. Руки сложены. Не телефон.
Голова сказала: вот видишь, не он. Тело всё равно держало волну с совещания и не хотело отдавать её случайному отцу в машине.
— Три минуты есть, — сказала я. — Ребёнку сколько?
— Год и два. Зубы. Вы не представляете.
— Представляю плохо. Оставайтесь. Я буду говорить не очень умно, зато ровно.
Он остался на две песни. Потом сказал «спасибо, тёть» — и я впервые за ночь почти рассмеялась. За стеклом Волков открыл глаза. В этом взгляде не было вопроса «кто тебе звонит». Был другой: «как ты это делаешь».
Я не знала, как. Я просто не вешаю трубку первой. Это единственное приличие, которое у меня осталось.
Гудки.
За стеклом Кирилл Волков снял наушники. Пальцы у него были длинные, с коротко срезанными ногтями, без кольца. Он посмотрел на меня сквозь стекло так, словно стекло было лишним.
Я поставила заставку, выключила свой микрофон и сказала в служебную связь:
— Если собираетесь закрыть это, хотя бы имейте смелость не получать от этого удовольствия.
Он наклонился к своему микрофону. Голос пришёл сухой, чистый, без эха комнаты:
— Кто сказал, что я получаю.
— У вас лицо, — сказала я. — Оно сейчас не из папки.
Пауза. Потом, почти слышно:
— Идите в эфир, Сомова. У вас горит лампа.
Я пошла. Потому что лампа в самом деле горела. Потому что город ждал. Потому что если смотреть на него ещё десять секунд, я спрошу, почему человек, который приехал нас выключить, слушает так, будто это его единственный шанс на сон.
В четыре ноль две я сказала своё.
— Если вы ещё не спите — значит, мы свои. Я никуда не ухожу.
За стеклом он стоял уже без наушников, рука на крючке, пальто в пальцах. Губы беззвучно повторили последнее слово. Не улыбаясь.
«Не ухожу».
Потом кивнул Палычу, мне — нет, и вышел в коридор, где всю зиму гуляет сквозняк, как чужая собака.
Я сидела, пока лампа не погасла, и держала ладонь на тёплом пластике микрофона.
В служебной связи ещё сидел его «кто сказал, что я получаю».
Сухой. Чистый. Слишком близкий.
О проекте
О подписке
Другие проекты