Читать книгу «Ярына» онлайн полностью📖 — Митра Папилин — MyBook.
image

Глава III

Пробуждение моё было долгим, мучительным, похожим на медленное, тяжелое всплытие из тёмных, тягучих водных глубин на поверхность. Сначала ко мне вернулось осязание: я почувствовал под щекой грубую, колючую шерсть овчины, пахнущую псиной и застарелым потом, а во всем теле — ту тупую, ноющую ломоту, которая всегда бывает после сильного переохлаждения и чрезмерного мышечного напряжения. Затем вернулся слух. За стенами, точнее, где-то над самой крышей этой землянки, глухо и злобно завывал ветер, но здесь, внутри, было тихо; только сухо потрескивали поленья в печи да мерно, как маятник, шуршало что-то в углу.

Я с трудом разлепил веки, с которых, казалось, еще не сошла ледяная корка. Сквозь мутное, затянутое бычьим пузырем и густо покрытое морозным узором оконце пробивался тусклый, серый свет зимнего утра. При свете дня жилище моей спасительницы выглядело еще более убогим и первобытным, чем ночью. Черные от многолетней копоти бревенчатые стены, низкий потолок, с которого свисала серая бахрома паутины, глинобитный пол, усыпанный сухой хвоей и какими-то опилками. В воздухе стоял густой, почти осязаемый запах сушёных трав — терпкая горечь полыни мешалась со сладковатым, тошнотворным душком гниющего дерева и прелой земли.

Она сидела у печи спиной ко мне, и чистила ножом какую-то мелкую рыбешку, бросая потроха прямо в деревянную лохань у ног. На ней была та же холщовая, застиранная рубаха, поверх которой был небрежно накинут старый, облезлый тулупчик.

Я шевельнулся, и сухие листья в моём ложе предательски зашуршали. Она мгновенно, с поразительной кошачьей быстротой, обернулась. И снова эти глаза: невозможные, яркие, пронзительно-зеленые, как молодая листва, пробивающаяся сквозь мертвый пепел, ударили меня в самое сердце. При дневном свете в них ещё яснее читалась та дикая, настороженная свобода, которая так поразила меня ночью.

— Очухался, паныч? — спросила она. Голос её прозвучал ровно, без малейшего выражения радости или участия. — А я уж думала, околеешь до рассвета. Дыхал так, шо аж грубка тряслась.

— Выжил... кажется, — прохрипел я. Горло саднило, язык присох к небу, словно я жевал сухой песок. Я попытался приподняться на локтях, но голова тотчас закружилась, и я бессильно откинулся назад. — Воды...

Она отложила нож, вытерла перепачканные рыбьей чешуёй и кровью руки о подол и, зачерпнув деревянным ковшом воды из кадушки, поднесла к моим губам.

Вода была ледяной, отдавала тиной и ржавчиной, но мне она показалась слаще лучшего французского вина. Я пил жадно, расплёскивая капли на грудь.

— Как... как твоё имя? — спросил я, отваливаясь на подушку из сена.

— Ярына, — коротко ответила она, забирая ковш.

— Ярына... — повторил я, пробуя имя на вкус. В нем слышалось что-то языческое, яростное, связанное с весенним солнцем и плодородием. — Я должен благодарить тебя, Ярына. Ты спасла мне жизнь. Если бы не ты...

— Если б не я, лисицы б тебе очи выели, — спокойно, без тени рисовки или хвастовства перебила она. Она снова уселась к лохани и взялась за нож. — Чого тебя в пущу понесло, дурной? Чи ты с села? Ни, на сельских не похож. Руки белые, як у панночки, а полушубок богатый, хоть и порванный.

Её прямота несколько смутила меня. Во мне заговорила смешная, нелепая в этих обстоятельствах барская гордость.

— Я живу в Волчьих Ямах. Временно, —пояснил я. — Скука одолела. Взял ружье, хотел поохотиться на зайца. Задумался... и сбился с пути.

Ярына перестала скрести рыбу. Она повернула ко мне лицо, и в её зеленых глазах мелькнуло такое откровенное, глубокое презрение, что я невольно отвел взгляд.

— На зайца? — переспросила она, и губы её скривились в усмешке. — А чи ты голодный был, паныч? Чи у тебя в хате хлеба нема?

— Причём здесь голод? — раздраженно ответил я, чувствуя, как краснеют щёки от этого допроса. — Это охота. Забава. У нас, у образованных людей, принято иногда... отдыхать на природе.

Она покачала головой, и тяжелая прядь волос упала ей на лоб.

— Забава... — протянула она медленно, словно пробуя это слово на вкус и находя его гнилым. — Жизнь отнимать — забава. Вы, люди, страшные. Лес зверя дает тому, кто брюхо пустым носит, кто зиму пережить не можу. А вы стреляете, шоб потешиться. Кровь льете, а потом в свои тёплые хаты идёте, водку пить. Оттого лес вас и крутит. Оттого и путает. Он бачит, шо у вас в середке гниль одна.

Я лежал молча, поражённый этой простой философией. Эта дикарка, не знающая, вероятно, и грамоты, одним своим презрительным жестом перечеркнула всю ту сложную систему ценностей, в которой я вырос.

В самом деле, что есть наша человеческая история, как не история бессмысленной, возведенной в абсолют жестокости? Мы, кичащиеся своим разумом, строим каторжные тюрьмы, где люди гниют заживо; мы выдумываем изощренные орудия убийства, чтобы отбирать друг у друга куски земли; мы предаем, лжём, пресмыкаемся перед чинами, и при этом искренне верим в свою исключительность. Мы оторвались от земли, от этой первозданной, строгой, но честной матери-природы, и взамен построили мир, в котором правит фальшь. И здесь, в этой грязной, провонявшей рыбой и травами землянке, перед судом этих зелёных, всевидящих глаз, весь мой человеческий, цивилизованный мир казался мне жалким недоразумением.

— Ты живешь здесь одна? — спросил я, желая перевести разговор. — В такой глуши? Тебе не страшно?

— А кого мне бояться? — она пожала плечами. — Волка? Волк сытый не тронет, а голодного я сама отважу. Вепря? Так я его тропы знаю. Страшно — это когда люди рядом. Там, — она махнула рукой с зажатым в ней окровавленным ножом куда-то в сторону невидимого села, — там страшно. Там бабы от зависти друг дружку со свету сживают. Там мужики за медный грош брата топором по темени бьют. Там урядник ваш нагайкой по спинам лупит... Я к людям не хожу. И они ко мне пусть не суются. Бают, шо я ведьма. Ну и нехай бают. Так сподручнее.

Я смотрел на нее и не мог оторвать взгляда. В ней, в этой лесной отшельнице с грубыми, обветренными руками и грязью под ногтями, было столько истинного, неподдельного благородства, сколько я не встречал ни в одном великосветском салоне. Она была частью этого леса — такой же суровой, такой же свободной и равнодушной к человеческой суете.

Привычка, эта вторая натура, навязанная нам воспитанием, — заставила меня сделать глупость. Я с трудом дотянулся до своего полушубка, валявшегося на лавке у печи, и, порывшись во внутреннем кармане, достал сырой, разбухший от снега бумажник. Вытащив оттуда несколько крупных ассигнаций, я протянул их ей.