Звук этот был негромким, сухим и коротким, но в звенящей, мертвой тишине замерзающего леса он прозвучал как выстрел. Он мгновенно разорвал ту вязкую, обманчиво-сладкую пелену небытия, в которую я уже почти с головой погрузился. Инстинкт жизни, слепое, животное цепляние за существование, неподвластное никакому разуму и никакой философии, заставил меня вздрогнуть. С неимоверным усилием, физически ощущая, как ломается ледяная корка на ресницах, я приоткрыл глаза.
Сначала мне показалось, что это морок. Предсмертная галлюцинация угасающего мозга, решившего напоследок позабавиться надо мной. В нескольких шагах, прямо на фоне снежного, тускло мерцающего в свете невидимой луны сугроба, стоял человеческий силуэт.
Я попытался приподняться на локтях, но руки, чужие, одеревеневшие, скользнули по насту, и я снова откинулся на снег, судорожно глотая обжигающий воздух. Силуэт качнулся и бесшумно, с какой-то кошачьей, текучей грацией шагнул ко мне.
Это была девушка. Высокая, стройная, она казалась почти неестественно тонкой в своей старой, длинной свитке, подпоясанной обыкновенной пеньковой веревкой. На голове ее был небрежно, по-деревенски повязан темный шерстяной платок, из-под которого, назло морозу, выбивались тяжелые, светлые пряди волос, припорошенные снегом. Она носила эти жалкие, грубые лохмотья с таким бессознательным, царственным величием, какого я, клянусь богом!, никогда не встречал ни в одной из наших блестящих петербургских гостиных, где дамы закованы в шелка и китовый ус. Она наклонилась надо мной. Тусклый, рассеянный свет звезд, отраженный от белой равнины, упал на ее лицо. И в этот миг я перестал дышать.
Я увидел её глаза.
Господи, что это были за глаза! Они были зелёными. Но не того блеклого, мутного, болотистого цвета, который мы привыкли называть зелёным у людей обыкновенных; нет, это был яркий, глубокий, пронзительный изумрудный оттенок. Это был цвет весенней дубравы, цвет самой первозданной жизни, властно бросающей вызов окружающей зимней смерти. В них горел какой-то внутренний, дикий фосфорический свет.
Но более всего меня поразило выражение этого взгляда. В нём напрочь отсутствовала та пришибленность, та заискивающая, суетливая покорность, что веками вбивалась в крестьянскую кровь розгами и нуждой. Она не смотрела на меня как на «барина», которого нужно бояться или спасать из долга. Она разглядывала меня с пытливым, почти звериным любопытством, смешанным с легкой, снисходительной насмешкой — так сильный, свободный лесной зверь смотрит на жалкую, запутавшуюся в силках комнатную собачонку! И вместе с тем в глубине этих невозможных зелёных глаз читалась такая древняя, интуитивная мудрость, что мне вдруг стало мучительно стыдно за свою беспомощность, за свой нелепый полушубок, за всю свою хвалёную городскую спесь.
— Чи ты сдурел, паныч, в такую пору под колодой спать? — раздался вдруг ее голос.
Он был низким, грудным, с лёгкой хрипотцой, но чистым, как звон капели по весне. В её выговоре слышались те самые местные, певучие нотки, причудливая смесь малороссийского и полесского наречий, но звучали они не грубо, а как-то органично, словно голос самого этого леса.
Я попытался ответить, сказать какую-нибудь спасительную пошлость, поблагодарить или попросить о помощи, но челюсти мои свело судорогой; из горла вырвалось лишь жалкое, нечленораздельное мычание.
Она тихо, беззлобно усмехнулась.
— Околеешь ведь, дурной человек, — сказала она просто и, перехватив моё тяжелое, неподъёмное тело за отвороты полушубка, резко дёрнула вверх.
Я поразился силе, скрытой в её тонких руках. С трудом перебирая ватными, не слушающимися ногами, я кое-как принял вертикальное положение, тяжело навалившись на неё. От ее свитки пахло дымом костра, сушёными травами и еще чем-то неуловимым, свежим — так пахнет талый снег и древесная кора.
— Иди, — скомандовала она, подставляя мне плечо. — Тут недалече. Только ногами передвигай, не висни, як мешок з половой. Я ж тебе не коняка.
И мы пошли. Точнее, пошла она, а я, спотыкаясь, хрипя и проваливаясь по колено в снег, потащился следом, судорожно вцепившись в ее грубый рукав.
Этот путь сквозь ночную чащу показался мне бесконечным кошмаром. Лес, еще недавно бывший моим убийцей, теперь расступался перед ней. Она шла уверенно, ни на секунду не задумываясь о направлении, словно видела в кромешной тьме или читала невидимые мне знаки на стволах деревьев. Она скользила между занесёнными снегом буреломами так легко, будто снег совершенно не держал её.
А я шёл и думал (удивительное свойство человеческого мозга — цепляться за рефлексию даже на краю могилы!), до чего же жалки мы, венцы творения. Мы покорили стихии на страницах своих книг, мы придумали паровозы и телеграф, мы рассуждаем о высоких материях в тёплых кабинетах, потягивая коньяк. Но стоит выдернуть нас из нашей искусственной скорлупы и бросить один на один с истинной, дикой природой — и мы превращаемся в ничто. Скулящие, беспомощные куски мяса, обреченные на смерть без помощи вот такой лесной дикарки, которая, вероятно, и читать-то не умеет, но знает законы бытия куда лучше любого профессора философии.
Противопоставление двух миров: моего, насквозь фальшивого, гниющего изнутри человеческого муравейника, и её, жестокого, но честного и вечного леса, предстало передо мной со всей ясностью.
— Куда... куда мы идем? — выдавил я наконец, когда дыхание немного вернулось ко мне. Губы едва шевелились.
— До хаты, — коротко бросила она, не оборачиваясь. — Трошки осталось. Не балакай, силу береги.
Спустя четверть часа (а может, и час — время потеряло для меня всякий смысл) тёмная стена ельника вдруг расступилась. Мы вышли на небольшую, плотно укрытую со всех сторон поляну. У подножия огромного, вывороченного с корнями дуба, образуя с ним единое целое, чернело низкое, приземистое строение. Это была даже не изба, а скорее полуземлянка, вросшая в землю по самые крошечные, затянутые бычьим пузырем окошки. Крыша, густо засыпанная снегом, сливалась с сугробами; лишь тонкая струйка сизого дыма, вырывавшаяся из прохудившейся трубы, выдавала присутствие жизни.
Девушка толкнула тяжелую, обитую шкурой дверь, и мы ввалились в спасительный полумрак.
В лицо мне ударило волной густого, тёплого воздуха. Запах сухих грибов, полыни, зверобоя и старой золы закружил голову. Силы, поддерживаемые до этого лишь адреналином и страхом, мгновенно покинули меня. Ноги подкосились, и я, не удержавшись, рухнул на глинобитный пол прямо у порога. Сквозь мутную пелену полуобморока я слышал, как она задвинула тяжёлый засов. Затем послышалось шуршание, чирканье кресла, и в углу, в большой, сложенной из дикого камня печи, робко занялся огонёк.
Она бросила туда охапку сухого валежника, и пламя, весело гудя, осветило внутренность жилища. Это было странное, первобытное логово. По стенам развешаны были пучки сушеных трав, какие-то корешки, шкурки мелких зверей. В углу стояла грубая деревянная кровать, застеленная овчинами; посреди комнаты — тяжелый чурбан, заменявший стол. Ни одной иконы в красном углу, ни единой приметы того крестьянского быта, к которому я привык у Трофима.
Девушка подошла ко мне. Скинув свой платок, она наконец предстала передо мной в полном свете огня. Волосы ее, густые, светлые как солнце в знойный день, рассыпались по плечам. Кожа, не тронутая городскими белилами, имела тот смуглый, золотистый оттенок, который дарит только солнце и ветер. Но главное — глаза. Теперь, в отблесках пламени, они казались не просто зелёными; они колдовски мерцали, меняя цвет от темного малахита до прозрачного хризолита.
Она грубовато, но ловко стащила с меня обледенелый полушубок, стянула сапоги, портянки. Её пальцы, жёсткие, с обломанными ногтями, растирали мои окоченевшие ступни с такой силой, что я застонал от боли и возвращающегося кровообращения.
— Терпи, паныч, терпи, — приговаривала она, усаживая меня ближе к огню и накидывая мне на плечи какую-то колючую, жёсткую шкуру. — Бачь, як посинел. Ще б немного, и волки б твои кости глодали. От чого вас, городских, в пущу тянет? Сидели б у своих тёплых печках, чай пили... Ни, прутся в лес, а потом воют.
Она принесла в глиняной кружке какого-то горячего, обжигающего губы варева — не то чая из трав, не то ягодного отвара. Я пил его жадными, большими глотками, чувствуя, как тепло огненной змеёй разливается по желудку, разгоняя ледяной озноб.
Я смотрел на неё, сидящую на корточках у огня и подбрасывающую ветки. Огонь играл на ее лице, подчеркивая высокие скулы и упрямую, гордую линию подбородка. В ней не было ни капли той жеманной, вымученной красоты, которую я так ненавидел в столичных женщинах; она была прекрасна той дикой, пугающей и притягательной красотой, какой обладает гроза, лесной пожар или прыжок рыси.
И в этот момент, согреваясь у огня в медвежьем углу, вдали от всего того, что я привык называть «цивилизацией», я вдруг понял одну странную, пугающую вещь. Я понял, что этот образ — светлые волосы, пламя, отражающееся в глубоких зеленых глазах, и это грубое, пропахшее дымом жилище — уже никогда не выйдет из моей головы.
Она действительно вывела меня из мрака. И я подозревал, что спасён я был не только от физической смерти в снегах, но и от чего-то гораздо большего, хотя сам еще не мог дать этому названия.
Пробуждение моё было долгим, мучительным, похожим на медленное, тяжелое всплытие из тёмных, тягучих водных глубин на поверхность. Сначала ко мне вернулось осязание: я почувствовал под щекой грубую, колючую шерсть овчины, пахнущую псиной и застарелым потом, а во всем теле — ту тупую, ноющую ломоту, которая всегда бывает после сильного переохлаждения и чрезмерного мышечного напряжения. Затем вернулся слух. За стенами, точнее, где-то над самой крышей этой землянки, глухо и злобно завывал ветер, но здесь, внутри, было тихо; только сухо потрескивали поленья в печи да мерно, как маятник, шуршало что-то в углу.
Я с трудом разлепил веки, с которых, казалось, еще не сошла ледяная корка. Сквозь мутное, затянутое бычьим пузырем и густо покрытое морозным узором оконце пробивался тусклый, серый свет зимнего утра. При свете дня жилище моей спасительницы выглядело еще более убогим и первобытным, чем ночью. Черные от многолетней копоти бревенчатые стены, низкий потолок, с которого свисала серая бахрома паутины, глинобитный пол, усыпанный сухой хвоей и какими-то опилками. В воздухе стоял густой, почти осязаемый запах сушёных трав — терпкая горечь полыни мешалась со сладковатым, тошнотворным душком гниющего дерева и прелой земли.
Она сидела у печи спиной ко мне, и чистила ножом какую-то мелкую рыбешку, бросая потроха прямо в деревянную лохань у ног. На ней была та же холщовая, застиранная рубаха, поверх которой был небрежно накинут старый, облезлый тулупчик.
Я шевельнулся, и сухие листья в моём ложе предательски зашуршали. Она мгновенно, с поразительной кошачьей быстротой, обернулась. И снова эти глаза: невозможные, яркие, пронзительно-зеленые, как молодая листва, пробивающаяся сквозь мертвый пепел, ударили меня в самое сердце. При дневном свете в них ещё яснее читалась та дикая, настороженная свобода, которая так поразила меня ночью.
— Очухался, паныч? — спросила она. Голос её прозвучал ровно, без малейшего выражения радости или участия. — А я уж думала, околеешь до рассвета. Дыхал так, шо аж грубка тряслась.
— Выжил... кажется, — прохрипел я. Горло саднило, язык присох к небу, словно я жевал сухой песок. Я попытался приподняться на локтях, но голова тотчас закружилась, и я бессильно откинулся назад. — Воды...
Она отложила нож, вытерла перепачканные рыбьей чешуёй и кровью руки о подол и, зачерпнув деревянным ковшом воды из кадушки, поднесла к моим губам.
Вода была ледяной, отдавала тиной и ржавчиной, но мне она показалась слаще лучшего французского вина. Я пил жадно, расплёскивая капли на грудь.
— Как... как твоё имя? — спросил я, отваливаясь на подушку из сена.
— Ярына, — коротко ответила она, забирая ковш.
— Ярына... — повторил я, пробуя имя на вкус. В нем слышалось что-то языческое, яростное, связанное с весенним солнцем и плодородием. — Я должен благодарить тебя, Ярына. Ты спасла мне жизнь. Если бы не ты...
— Если б не я, лисицы б тебе очи выели, — спокойно, без тени рисовки или хвастовства перебила она. Она снова уселась к лохани и взялась за нож. — Чого тебя в пущу понесло, дурной? Чи ты с села? Ни, на сельских не похож. Руки белые, як у панночки, а полушубок богатый, хоть и порванный.
Её прямота несколько смутила меня. Во мне заговорила смешная, нелепая в этих обстоятельствах барская гордость.
— Я живу в Волчьих Ямах. Временно, —пояснил я. — Скука одолела. Взял ружье, хотел поохотиться на зайца. Задумался... и сбился с пути.
Ярына перестала скрести рыбу. Она повернула ко мне лицо, и в её зеленых глазах мелькнуло такое откровенное, глубокое презрение, что я невольно отвел взгляд.
— На зайца? — переспросила она, и губы её скривились в усмешке. — А чи ты голодный был, паныч? Чи у тебя в хате хлеба нема?
— Причём здесь голод? — раздраженно ответил я, чувствуя, как краснеют щёки от этого допроса. — Это охота. Забава. У нас, у образованных людей, принято иногда... отдыхать на природе.
Она покачала головой, и тяжелая прядь волос упала ей на лоб.
— Забава... — протянула она медленно, словно пробуя это слово на вкус и находя его гнилым. — Жизнь отнимать — забава. Вы, люди, страшные. Лес зверя дает тому, кто брюхо пустым носит, кто зиму пережить не можу. А вы стреляете, шоб потешиться. Кровь льете, а потом в свои тёплые хаты идёте, водку пить. Оттого лес вас и крутит. Оттого и путает. Он бачит, шо у вас в середке гниль одна.
Я лежал молча, поражённый этой простой философией. Эта дикарка, не знающая, вероятно, и грамоты, одним своим презрительным жестом перечеркнула всю ту сложную систему ценностей, в которой я вырос.
О проекте
О подписке
Другие проекты
