Стояло теплое московское лето 1913 года. Во дворах плавным нескончаемым танцем кружил тополиный пух. На Большой Садовой улице грохотали трамваи, по булыжной мостовой цокали копытами лошади, запряженные то в телегу, то в коляску. По тротуарам беспрерывной массой двигались, спешили куда-то, суетились люди.
Сад-Эрмитаж оглушал прохожих медной музыкой духового оркестра. Воскресный день клонился к вечеру. Маша по случаю именин – а ей исполнилось 22 года, достала из лубочной шкатулки трешницу и решила пышно кутнуть. Она вместе с мастерицей Клашей, тоже работавшей у мадам Мурзалевской, отправились вначале в крошечную кондитерскую на углу Садовой и Малой Бронной. Там они купили фунт шоколадного лома, баранок, чая и, посидев немного, пошли в сад-Эрмитаж покачаться на качелях. Маша незадолго до этого сшила на заказ ортопедические туфельки, да такие симпатичные на вид, а, главное, удобные в ходьбе и почти скрывающие ее хромоту.
Девушкам было весело, они качались на качелях и хохотали. Вверх – приближается к ним синее, с облачками, подрумяненными закатом, небо, вниз – несется на них сочная зелень сада, столики под зонтиками из полосатого тика, плетеные дачные кресла, занятые нарядными, улыбающимися людьми. Хорошо! Весело! Будто бы и нет, в самом деле, будничных забот.
– Ой, Машка, хватит, что-то голова закружилась, – смеясь, взмолилась Клаша.
– Ну, так прыгай, я еще покачаюсь.
– А мне разрешите с вами покачаться? – очень тактично спросил черноглазый брюнет с тонкими усиками, одетый в суконную черную тройку и хромовые сапоги, когда Клаша соскочила с качелей.
– Милости просим, – с кокетством пригласила Маша.
Они долго качались, пока Клаша сидела на скамейке под липами. Потом ее пригласил танцевать какой-то кавалер, и Маша потеряла ее из виду.
– Найдется, никуда не денется, – подумала она, но Клаша куда-то пропала в тот вечер.
Потом Маша с Тимошей, так звали молодого человека, сидели за столиком, и Тимофей угощал ее мороженым крем-брюле, несказанно вкусным. Он несколько раз приглашал Машу танцевать, но она все отказывалась. Он-то не знал, что Маша хромая и никогда не танцевала. Уже совсем стемнело, когда они отправились на Дорогомиловскую. Шли пешком, и Маша очень устала.
– Милочка вы моя, да вы, никак, ногу стерли?
– Нет, я с детства хромаю, – зло ответила Маша и заплакала.
– Ну что вы милая, не плачьте, вот горе-то какое, – Тимофей поднял Машу и понес. – Извозчик! На Дорогомиловскую, да осторожно, не тряси, видишь, барышне плохо.
Они быстро доехали до дома.
– Тимоша, вы меня жалеете. Не нужно меня жалеть. Я привыкла. А вы добрый, а то как увидят, что я хромаю, так оставят тотчас свои ухаживания, – говорила Маша, поднимаясь вместе с ним по узкой лестнице на второй этаж в свою девичью келью.
Потом были свидания, встречи, гуляния по Москве, в общем, как и полагается в подобных случаях. Тимофей полюбил Машу, а она отвечала ему молчаливой благодарностью. Он не бросил ее из-за хромоты. Напротив, окружил ее лаской и заботой.
Осенью в церкви святых Петра и Павла на Яузе они обвенчались. Пышной свадьбы не было. Да и не нужна она была им вовсе. Маша и Тимофей были счастливы. Днем – работа. Он – приказчиком в лавочке, Маша – в мастерской, зато вечер и ночь вместе. Они живут в Машиной комнате. Тесновато, но есть маленькое семейное счастье.
Тяжело Маше работать большим, пахнущим угаром утюгом, где-то под сердцем толкается ножками маленькое существо. Они так ждут ребенка.
Худенький мальчишка с взъерошенными волосами бежал по Дорогомиловской и звонким голосом кричал, размахивая пачкой газет: «Война, война! Последние новости! Россия вступила в войну с Германией!».
Москва несколько дней судачила об этом событии, как о чем-то развлекательном. Потом началась неспешная на первых порах мобилизация рабочих, мелких служащих, мещан. Ушел на фронт и Тимофей.
Примерно через месяц Маша получила с фронта нежное, полное любви письмо. Оно было единственным. Тимофей в это время уже погиб. Похоронное извещение пришло месяца через два. Тогда Маша носила ребенка около восьми месяцев. Известие о смерти мужа почти убило ее, она не доносила и родила мертвую девочку.
Ее безмерное горе вдруг сменилось необузданной злобой. Ей порой казалось, что Тимофей не погиб, а придумал это нарочно, чтобы бросить ее, хромую. Постепенно эта мысль так укрепилась в ней, что она перестала верить в его гибель. Первоначальное отчаяние, затем злость, перешедшая в настоящую ярость, превратилась в ненависть ко всему мужскому роду.
В этом состоянии она начала гулять без разбору со всеми, кто хотел этого. Жизнь понесла ее. Сожители менялись чаще, чем перчатки: то, не выдержав ее дикой безудержной злобы, то она бросала их и уходила сама из-за малейшей причины. Были в результате этого и дети. Она, покормив их грудью несколько недель, находила семью где-нибудь в подмосковной деревне, где могли взять малыша, и избавлялась от него.
Потом, уже дряхлой старухой, она со злобой говорила, осуждая какую-нибудь неудачливую женщину, обманутую и брошенную: «Мои дети все крещеные, все погребенные», – и при этом осеняла себя крестным знаменем.
Годы летели, летели мимо, как-то не задевая ее никакими событиями, происходившими в это время в стране…
Историческая справка
В 1807 году из швейцарского кантона Тессино (Теччино), непосредственно граничащего с Италией, в значительной мере заселенного итальянцами, в Россию приехал с женой и детьми живописец Антонио Бороффи Бруни (в России его звали Антон Осипович). В годы наполеоновских войн Антонио Бруни был капитаном швейцарских войск, входивших в состав армии Суворова. Сын его, Федор Антонович Бруни, окончил Петербургскую Академию художеств и потом много лет был ее президентом. Работы его можно увидеть в Русском музее и Пушкинском доме. (1)
Андрей Дмитриевич Трофимов много лет мечтал попасть в Ленинград, но как-то так складывалось, что он объехал почти всю страну, а в северной столице был только один раз, да и то несколько часов проездом, возвращаясь со службы в армии. И вот свершилось! Две недели безо всяких обязанностей, без детей, только он и жена, и сказочные богатства дворцов Петровского города доступны их глазам.
В один из чудесных июньских дней Андрей Дмитриевич посетил Русский музей.
Просторный зал с высокими потолками наполнен мягким светом. Полотно в массивной раме от пола до потолка, Моисей в необъяснимом божественном порыве, столп, увенчанный медным змием… Люди, люди, лица, лица, смерть, ужас, раскаяние, просветление и все это средь незнакомого пустынного пейзажа с мертвыми грозовыми тучами и всполохами неживого, сатанинского огня. Но в библии все иначе. Там нет сомнения, нет неверия, только один божественный порыв – и все целы, и дождь из змей не страшен. А тут столько планов, столько концепций разрешения библейской притчи, столько собственного понимания события. Такая своеобразная философия.
– Пойдем дальше, – тихонько просит жена.
– Подожди, еще, еще…
И вновь грозовое небо, скалы, пустыня, Моисей, ужас, страх, смерть, счастье и всюду потрясающая техника письма… Нет, техники не было, это тогда на ум не приходило. Пришло потом, месяцы спустя, на больничной койке в грязной общей палате дальневосточной больницы, куда он попал с распухшей печенью.
А сейчас только сюжет, только реализованный в картине замысел, только восторг и угнетение от чудодейственной силы таланта и мастерства художника.
Он стоял уже больше часа и понял это только потому, что затекли ноги.
– Пойдем, пойдем, еще много будет интересного – позвала жена.
– Да, да, пойдем. Как отсюда выбраться? Я не могу больше. Нужно осмыслить то, что увидел. Нельзя же одеть на себя сразу все драгоценности мира. Задавят!
Они потихоньку вышли и сели на скамейку сада.
– Кажется, у Бруни были еще известные работы? – спросил Андрей Дмитриевич у жены.
– Да, еще гравюры. Точно, иллюстрации к «Истории государства Российского» Карамзина.
– Да вот еще натурный портрет Пушкина в гробу.
– Он в Пушкинском доме, – ответила жена.
Им не повезло: Пушкинский дом был закрыт.
С парадного портрета
Нехитрого сюжета
Кипренского работы
Без видимой заботы
На нас глядит поэт:
Изыскано одет,
Изящен он, красив.
Пожалуй, горделив.
А в жизни у поэта
Лицо не для портрета.
Он не хорош собой,
Зато – велик душой.
И вовсе не в бриллиантах,
Не в пышных бакенбардах
Краса его души…
* * *
Портрет карандашом:
Несчастье входит в дом.
Убитый, некрасивый,
Но, милый, милый, милый
В гробу лежит поэт.
Вот подлинный портрет.
Нет пышности и блеска,
Для горя много места
Художник уделил,
Отчаяние излил.
* * *
Прижизненно известный живописец
Портрет в гробу бессмертного поэта
Для не родившихся еще потомков пишет.
Подобного ему – нет Пушкина портрета.
А так мечтал он написать его живого,
В порыве дружеском, и молодого.
Не написал, не из-за многих дел,
Не то, чтоб не собрался – не посмел.
«А в детской по обоям голубым
Скакали клоуны на свиньях и верблюды»
Н. Бруни
Историческая справка
Бруни Николай Александрович родился 16/28/ апреля 1891 года в Петербурге. Сын архитектора А. А. Бруни и племянник художника Н. А. Бруни. Окончил Тенишевское училище (8 классов) в 1909 году.
Одно из самых престижных учебных заведений Петербурга, училище Тенишевой давало образование и воспитание в духе Царскосельской гимназии, разнообразя знания по математике, словесности, литературе – латынью, английским и французским языками. Программа уделяла также много времени рисованию и музыке. Большинство выпускников училища отлично владели тремя, а то и четырьмя языками, знали теорию живописи, и многие рисовали. Кто лучше, кто хуже играли на фортепьяно.
Доброжелательная атмосфера училища и в то же время строгость и требовательность педагогов достигали своей цели: из училища выходили образованные, разносторонне развитые молодые люди.
Уровень профессиональной подготовки Николая Бруни был столь высок, что он был принят сразу по окончании училища на старший курс Петербургской консерватории по классу рояля. (2), (3)
Раннее августовское утро. Село Трехсвятское – родовое имение семейства Бруни. Темные, подслеповатые окна, крыши, крытые дранкой и соломой. Сараи. Следом за сараями огороды, в огородах иногда встречаются шафранные яблони. Они, словно фонариками рождественскими, сияют плодами. Улица, поросшая гусиной лапкой. Ряд берез ровно выстроился вдоль дворов. На небольшом холмике старенькая деревянная церковь со стройной колоколенкой, а за ней кладбище. Вправо от церкви – неширокая аллея из старых лип, то спускаясь в низинку, то поднимаясь на возвышенность, наконец достигает просторной поляны с двухэтажным, под красной железной крышей барским домом с отдельно стоящим флигельком левее дома, конюшней и другими хозяйственными постройками правее.
Всюду солнце, прохладная прелесть свежего августовского утра. Бородатый мужик в армяке и полотняных штанах запрягает. Дворовый Федор носит и укладывает в коляску чемоданы, плетеные короба-сундучки, коробки и узлы. В столовой господа завтракают. Самовар поет, по скатерти пляшут солнечные блики. За столом все семейство: мать, отец, два сына – Коленька в гимнастической форме и младший Левушка в матросском костюме. Коленька строен, подтянут, выглядит старше своих девяти лет. Левушка, напротив, толстоват и немного неловок. Мама торопит: «Не болтайте попусту, сразу после завтрака в дорогу. Левушка, ну как ты держишь нож!»
Коленьке грустно оставлять деревню с ее забавами и шалостями и в тоже время не терпится в Петербург. Там много нового: гимназия, знакомства, книги, музыкальные занятия.
Позавтракали, засуетились, присели перед дорогой и, наконец, тронулись. Дорога известная: до Тулы – на лошадях часов пять-шесть, потом – поездом до Москвы, там остановка на день и снова вокзал, дорога, поезд. Новые люди, дорожные знакомства, полустанки и станции за окнами вагона. Паровоз тащит ровно, в окно нет-нет, да и пахнет горьковатым угольным дымом, и все дальше, дальше уходит земля подмосковная.
Большая станция. Коленька видит в окно зеленый одноэтажный вокзал: «Клин».
– Странное название, не правда ли, мама?
– Что ты, Коленька, Клин – известный русский городок. Ты разве никогда не читал о нем? – удивляется мама.
Коленька уже и не слышит. Он вспоминает, как Федор подле сарая за конюшней колет толстые березовые кругляки и то, что не поддается колуну, доламывает клином – маленьким кованым куском железа, забивая его в трещину обухом колуна. «Там клин – тут Клин. Любопытно, не правда ли?»
После короткой передышки поезд устремляется вперед, набирая скорость. Завтра Петербург.
***
Плавно катит Нева свинцово-серые воды, словно маслом омывая гранит набережной Васильевского острова. Над водами сфинксы глядят друг на друга, вжимаясь в камень постаментов и леденея на пронзительном ветру. Чужие они здесь. Им бы солнца и жара египетского, а не туч петербургских да ветра северного. Им холодно и неуютно на чужестранной набережной. Холодно и неуютно громоздящейся за ними каменной громаде Академии художеств.
Малолюдно. Разве извозчик редкий проскачет, да выбежит худенький студент с огромной папкой на ремне через плечо из парадного подъезда Академии, втянет голову в воротник, пробежит немного по набережной, прижимаясь к фасаду, и скроется за углом в Третьей линии.
Тут-то иначе: запутался ветер, убавился и в тоненьких струйках затих. Прохожий чуть-чуть улыбается, как будто слагается стих. И двор, и подъезд с колоннадой, и буйство левкой за стеклом роскошного зимнего сада в старинный манит тебя дом, в знакомую с детства квартиру с резными дверьми, где тайком по стенам шагают верблюды и клоуны, все в голубом. Где Беккер, как белые зубы, в улыбке раскрыл клавиш ряд, где идолы, может быть, Будды, пред книгами в шкафе стоят, где царствует мир и согласье, где музыка – живопись – жизнь всем проповедует счастье к искусству причастными жить. Здесь в доме №4 по третьей линии Васильевского острова, во втором этаже вот уже сто лет живет семейство Бруни, начиная от президента Академии художеств и ваяния Федора Антоновича Бруни. Здесь родились, выросли и обрели славу многие художники. Вот и отец Николая и Левушки, Александр Александрович, тоже художник-архитектор. Он спокоен характером, всегда уравновешен, очень трудолюбив и собран, редко его увидишь без дела. В его кабинете книги, книги, книги, и все так хороши, так интересны. Александр Александрович не сказать, что очень богат, но и не беден. Дом полон и хорош, для жизни удобен. Царит в нем дух возвышенный, дух прекрасного, дух искусства. Жена его, Анна Александровна, дочь художника и внучка известного акварелиста Петра Соколова, необычайно хороша собой и, в противовес супругу, порывиста и подвижна, переменчива во взглядах и увлечениях. Ее любят во многих гостиных Петербурга, да и в московских тоже.
В конце конов порыв увлек Анну Александровну настолько, что она оставила мужа и ушла к другому мужчине. Сыновья же остались в доме отца. Сохранился лишь светлый поток в памяти мальчиков, да в ранимой Колиной душе укрепилось противоречивое чувство обиды и любви к матери. Лева был ровнее характером, спокойнее Николая. Он не терзался уходом матери столь болезненно. Он рисовал, рисовал и становился с каждым рисунком ближе к тому удивительному Льву Александровичу Бруни, который написал акварельный натюрморт с красной рыбкой (4).
Николай же, учась в консерватории и прекрасно играя на фортепьяно, писал первые, еще не зрелые, но полные своей прелести стихи; когда хотел – рисовал, играл за первую в Петербурге команду в футбол. И что удивительно – за все, что он брался, у него получалось высоко, получалось по-настоящему, получалось здорово. Концерт в филармонии – так непременно успех, овации, цветы, поздравления. Известный пианист того времени Софроницкий, поздравляя, сказал ему: «Коленька, ты сегодня играл лучше меня!». А Коля еще только студент. И стихи самобытные, неподражаемые. Осип Мандельштам хвалит, хотя не во всем согласен. Клюев хвалит тоже, и Константин Дмитриевич Бальмонт отзывается с похвалой. А это уж значит, и стоит дорого. А Коля Бальмонт просто души не чает в Николае Бруни. Коля Бальмонт, правда, франт, но душа чистая, добрейший юноша. И поэзия его своя собственная, не отцовская.
Вздумали эсперанто учить – Коля Бруни за три месяца овладел им в совершенстве, и испанским – тоже. Константин Дмитриевич перевел Кальдерона1, а Коля захотел убедиться, насколько переводы хороши. Вот и испанский выучил.
Но все же музыка! Музыка для Коли была главной. Больше всего он именно ее любил.
Год 1911, апреля, 7 дня. В Берлине умер Александр Александрович Бруни. Смерть отца сблизила братьев с матерью. Они стали часто бывать в ее новой семье, вместе ходили на могилу отца и в церковь. Время текло незаметно, и минули два года после кончины отца. Коля закончил консерваторию и поступил в филармонию как исполнитель сольных концертов. Музыкальный мир России принял его в свою семью. Колю Бруни ожидал успех и признание публики. Он концертировал, вставал на ноги как музыкант, у него появились деньги.
Первая мировая война вошла в полную силу. С фронта приходили ежедневные вести то об успехах русской армии, то о неудачах ее, то о временных затишьях на театре военных действий. В Петрограде появились калеки в серых солдатских шинелях, изуродованные шрамами, многие на костылях и на грязных самодельных протезах, с выражением страдания и отчаяния в глазах. Эти несчастные осаждали паперти церквей, прося милостыню. А в богатых гостиных в это время щеголеватые офицеры рассказывали дамам скорее для развлечения, чем в просветительных целях, о тяготах войны, упавших на плечи русского солдата.
О проекте
О подписке
Другие проекты