Для меня поисковики интернета что-то вроде голоса коллективного бессознательного. И я пользуюсь ими иногда для уточнения отношения человечества к тому или иному предмету. Вот задумался над описанием семьи и вдруг, как говорят в таких случаях, повинуясь внезапному порыву, набрал в поиске: «родственники Иосифа Бродского». Яндекс «безмолвствовал».
Неужели совсем ничего?
В Гугле нашлась ссылка: «Латвийские корни Иосифа Бродского». Открываю страницу сайта и вижу: передо мной моя бабушка.
Юная красавица, она сидит за столиком, подперев ладонью щеку. Рядом, тоже в центре, стоит ее брат Борис. Справа сидит прадед. Около него, держась за его плечо, расположилась еще одна сестра, Дора. С левой стороны, на диванчике рядом с прабабушкой, устроились младшие сестры, Рая и Мария. Мария, полная девочка с недовольным лицом, станет мамой Иосифа Бродского в будущем.
Фотография великолепна. Несмотря на дату – 1911 год, она сохраняет четкость и выразительность черт, настроений, жестов, а также перспективу. Создается впечатление, что ты неожиданно вошел в просторную комнату и все участники фотосессии на мгновение замерли.
Вот она, моя семья, старшее поколение: четыре сестры и брат. Только все они, кроме бабушки, еще дети, а я видел их немолодыми, прошедшими войны, блокаду, голод и сталинизм… Прадеда и прабабушку, естественно, не застал вовсе.
Я знаю эту фотографию. Оригинал хранится в семейном архиве. Вот только с датой какая-то ошибка. Это никак не 1911 год и, скорее всего, не Даугавпилс, а Санкт-Петербург. Бабушка уже совсем взрослая барышня.[3]
Ее звали Роза. Она родилась 31 декабря 1900 года, и ее день рождения всегда совмещали с празднованием Нового года.
Моя бабушка, старшая сестра, ослепительная, неприступная красавица, за которой, кажется, ухаживал Александр Блок. Она любила литературные вечера Серебряного века и рассказывала, что в 1917 году во время революции вместе с Блоком ходила вдоль Невы, и они плакали, глядя, как рушится все вокруг.
С семнадцати лет у Розы было множество поклонников. Она, кажется, думала сочинять сама, не знаю, стихи или прозу. После революции училась в Институте живого слова. Надо понимать, что это значило. Ее наставниками были Луначарский, Мейерхольд, Николай Гумилев и так далее.
В начале 20-х Роза вышла замуж за процветающего предпринимателя. Была великолепная свадьба, богатство, 11-комнатная квартира на Рылеева или в Манежном переулке с каретным сараем и конным выездом. Рождение сына – моего отца.
Муж исчез в 1937 году. Квартиру уплотнили до одной комнаты. Дорогие вещи растащили, в том числе и дальние родственники. В блокаду, в эвакуации, в безумном ледяном, голодном, кровавом вихре они с сыном потеряли друг друга. Роза думала – сын погиб. Но его чудом нашел и спас от смертельной болезни Розин брат. Далее всю вторую половину жизни она прожила рядом с братом Борисом в одной квартире на Чайковского, приняв его семью как свою. Всегда была величественна, как королева, несколько холодна и строга. До глубокой старости работала секретарем в школе на Фурштатской у метро, делала зарядку, растила племянника и раз в неделю ездила в гости к сыну.
Ее патрицианский римский профиль подошел бы для старинной золотой монеты. Но никто не видел ее с мужчиной, не было никаких романов или попыток выйти замуж. С сестрами и братом всегда была рядом и вместе. Это была не просто дружба. Они, четыре сестры и брат, продолжали жить одной семьей, даже когда у каждого был свой дом, мужья, жены, дети.
Заметим, практически с Осиного рождения ее младшая сестра Мария с сыном жили в 16-метровой комнате рядом с Розой в бывшей ее квартире, по адресу Рылеева, 2/6. Все время, за исключением эвакуации (1942–1944 гг.), Мария обитала там в основном вдвоем с сыном. Александр Иванович Бродский ушел на фронт в сороковом, а вернулся только в сорок восьмом году. Роза была все эти годы рядом с сестрой и Осей. Они жили рядом: в Ленинграде, в эвакуации в Череповце, после войны, в том числе и летом, – на даче. Бродский не написал о моей бабушке ничего.
В 1955 году Бродские перехали в Полторы комнаты, в дом Мурузи, а Роза – в квартиру брата на улице Чайковского.
Я понимаю, что интерес к семье Вольперт будет подогреваться пренадлежностью к ней великого поэта. Потому хотел бы уберечь читателей от распространенного в таких случаях взгляда на близких людей как на «условия и обстоятельства формирования гения».
Бродский подобен «Черному лебедю» Нассима Талеба. В конце 50-х литературный андеграунд «склевал» его при первом знакомстве. Близкие друзья в большистве своем были старшими товарищами, имели слегка покровительственный тон. В 60-е годы власть судила поэта за тунеядство и прочее. Читающая и пишущая публика говорила, практически хором, что растет великий поэт… Но кто ж ожидал… После Нобелевки ситуация изменилась. Как обычно, гения вначале низведут до среднего, сделают изгоем, а то и распнут, затем, иногда те же люди, изучают его наследие.
Сейчас время, когда Иосифу возводят пьедестал и делают статусной фигурой. Воздвигнут – будет уже не дотянуться. Статусность же предполагает, что солидные люди могут его стихов и не читать, но пару томиков великого поэта с золочеными корешками на полку поставят. Вам это ничего не напоминает? Во время второго судебного процесса над Бродским свидетели обвинения выступали, как один: «Стихов Бродского не читал, но осуждаю». Такие же люди, только сегодня знак поменялся с минуса на плюс. Скажем так, вторая сторона медали.
Самое подлое свойство нашей эпохи состоит в том, что она способна не уничтожить, но спрофанировать истину, что гораздо хуже. Допускаю, что интерес к семье Бродского может быть использован для строительства пьедестала. Представляю, что воздвижение оного в значительной степени – процесс стихийный. Посему хочется противопоставить ему действие живое и осознанное. В данном случае таковым будет обращение к истории его (нашей) семьи, но с мыслью, что она сама по себе интересна, что его близкие – мать, отец, родственники – люди необычные. Они – не обстановка в комнате великого человека, но талантливые и мужественные дети своей эпохи.
Я против пьедестала! Говорю это, опираясь на внутреннее знание – он гений и number one не только русской, но и мировой поэзии. Для меня это несомненно. И не только потому, что случайно стою рядом, точнее, несколько в отдалении, но еще (и прежде всего) оттого, что при обращении к его стихам возникает настолько личное и сокровенное переживание, которое и описать трудно. Я в нем теряю границу себя, своей и его жизни. Может быть, за этим стоит особое влияние генов, но скорее, единство времени и места проживания.
Года за полтора до отъезда Иосифа у меня возникло желание показать ему свои стихи. Он пригласил меня сразу, и я пришел в гости. Не к Марии и Александру Ивановичу, как обычно, вместе с семьей, а именно к нему.
Мне было 16 лет. Стихи начал писать с тринадцати, вначале самым банальным образом выражая интерес к одноклассницам, трагическое видение жизни и усталость от ее будничного содержания. После прочтения «Рождественского романса», «Еврейского кладбища» и «Пилигримов» пережил потрясение, тоже захотел стать поэтом, писал по ночам, пытаясь делать со словом что-то особенное. Узнал сладость творческих потуг, восторг и чувство облегчения от постановки точки в конце стиха. Когда мне показалось, что я уже почти великий поэт, позвонил Осе. Он предложил встретиться сразу.
Я захватил с собой тетрадку и листы, в основном рукописные. Кое-что удалось отпечатать у бабушки на машинке «Ундервуд» 1913 года. Иосиф отнесся внимательно к моим каракулям, в первую встречу просмотрел выборочно, предложил встретиться еще. К следующему разу он прочел все и разбирал почти каждую строчку. Было непривычно, что он беседовал со мной на равных, как со взрослым. Остальные родственники так меня еще не воспринимали. Он говорил со мной, как поэт с поэтом. Так, как будто я уже состоявшийся литератор и мы обсуждаем вполне достойные публикации произведения. Серьезно, внимательно, без того покровительственного тона, с которым обращаются обычно к юным дарованиям.
Как понимаю, ему было интересно. Во-первых, все, что касается стихов. Во-вторых, необходимой ему вовлеченности в глубины изящной словестности в семье не было. Потому стихов своих он родственикам не читал и внутреннее устройство поэзии «дома» не трогал, при том что к началу 70-х в семье его не только признали, гордились. И вдруг появился родственник – поэт, для него это точно было интересно.
Иосиф отметил несколько строк в разных стихотворениях. Ему понравилось одно место, где тень от скамейки я сравниваю с детскими страхами. Сказал: вот так нужно писать, обрати внимание, запомни. Показал варианты неудачные, еще что-то интересное. В какой-то момент он задумался и, как бы подытоживая, предположил, что у меня, вероятно, хорошо получилось бы писать стихи для детей. Что-то удивительно точное почувствовал он своей невероятной интуицией…[4]
По его инициативе и совершенно незаметно разговор перикинулся на поэзию вообще, на то, как пишутся стихи. Он увлекся, стал объяснять, что такое изящная стовесность, что такое хороший поэт. В конце встречи сказал, что прочитает все мои творения и разберет их подробно. Мы договорились увидеться в ближайшие дни.
Все дальнейшие встречи были предложением учиться. Иосиф называл имена неизвестных мне поэтов и сразу доставал их книги. Из некоторых – читал целые стихотворения или отрывки. Прочитал из Роберта Фроста «Починка стены»: «…Сосед хорош, когда забор хороший…» Он не делал разбор текста в обычном понимании, а как бы пытался показать состояние, передать силу образа. Основная мысль его высказываний звучала так: современная поэзия говорит простым, как будто обыденным языком.
Затем он договорился с Виктором Соснорой, специально, чтобы меня с ним познакомить. Мы встретились вскоре еще раз, втроем. Этот вечер я почему-то запомнил плохо. Только лицо Сосноры, длинные черные волосы. Они о чем-то оживленно говорили, я при сем в основном присутствовал.
Виктор Соснора вел в то время литературный поэтический клуб для подростков. Это была прямая дорога в поэтический цех. Но я тогда чего-то испугался или в коллективный литературный труд не поверил и к Сосноре не пошел.
Встреча втроем не запомнилась, но отчетливо стоит перед глазами завершение еще одной. Во время разговора Иосиф несколько раз забирался с коленями на свой матрас с ножками, стоявший у окна, и смотрел через улицу на фасад дома напротив, на мигающий тревожным желтым огнем кружок светофора.
На столе стоял проигрыватель с большой черной пластинкой. В процессе разговора Иосиф периодически к нему подходил и трогал лапку с иглой.
Перед моим уходом он начал говорить о том, что его любимая музыка – марш «Прощание славянки». Под этот марш, сказал он, русские солдаты в Болгарии уходили на смерть. Он поставил пластинку, и мы вместе слушали марш, он как будто бы смотрел вдаль сквозь стену, и глаза его, мне показалось, были застеклены слезами.
В другой раз Иосиф достал с полки потрепанный толстый томик антологии русской поэзии и начал читать Державина «На смерть князя Мещерского». Он декламировал, как обычно, с подвыванием, обращая внимание на отдельные строки, их силу или смысл. Его волновала тема смерти, особенно строчка «Где ж он? – Он там. – Где там? – Не знаем». Он почти сыграл ее, как в театре, сказал, что это одно из лучших и первых стихотворений в русской поэзии.
О проекте
О подписке