Когда занятие закончилось, многие девочки попытались наладить личный контакт с профессором, словно хотели приманить его: «Эй, сюда!» Не думаю, что все они представляли его своим любовником, ведь как-никак он был женат, но сам этот факт делал ситуацию даже более пикантной.
– Пишите о том, что знаете, – посоветовал он, дав нам первое письменное задание.
Тем вечером после ужина (на ужин был пастуший пирог, я хорошо это помню, потому что пыталась описать себя литературно, а в голову не лезло ничего лучше, чем «шапочка картофельного пюре поверх приземистого квадратика мясного фарша») я поднялась под самый потолок Нильсоновской библиотеки. На высоких стальных стеллажах пылились многолетние подшивки научных журналов: «Анналы фитохимии», сентябрь – ноябрь 1922 года; «Международный вестник гематологии», январь – март 1931. Я задумалась, откроет ли кто-нибудь однажды эти журналы или им вечно суждено пылиться на полке, как сказочной двери, что вечно стоит запертой, потому что на нее наложили заклятье.
А что, если я их открою, что, если я покрою поцелуями их хрупкие тонкие страницы и разрушу заклятье? Есть ли смысл пытаться что-то сочинить? Что, если никто никогда не прочтет написанное мной, и строки эти так и будут прозябать в нелюбви на холодной полке университетской библиотеки? Я села в кабинку, окинула взглядом забытые корешки, лампочки, висящие в клетушках абажуров, и стала слушать тихий скрип ножек стульев об пол и грохот одинокой библиотекарской тележки, катившейся вдоль стеллажей.
Некоторое время я сидела там и пыталась понять, что знала. Я почти не видела мир; когда мне было пятнадцать, мы с родителями ездили в Рим и Флоренцию, но эта поездка прошла в стенах хороших отелей и за тонированными стеклами туристических автобусов; я видела каменные фонтаны на площадях с такого расстояния, что те казались ненастоящими. Уровень моего опыта и знаний остался прежним, не повысился, не стал выше среднестатистического. Я находилась на том же уровне, что типичные американцы; все мы стояли, сбившись в кучку, запрокинув головы и разинув рты, и таращились на фрески на потолке. Я подумала, что ни один мужчина еще не видел меня обнаженной, я никогда не была влюблена и даже не ходила на политическое собрание в чьем-нибудь подвале. Я ни разу еще не делала ничего, что могло бы считаться самостоятельным, смелым или дальновидным поступком. В колледже Смит меня окружали одни девушки, и это было то же самое, что находиться в Риме в толпе американских туристов. Эти девушки были привычной средой, такой же привычной, как пастуший пирог.
Я сидела на втором этаже библиотеки; мне было холодно, но это меня не волновало, и наконец я заставила себя взять ручку и написать хоть что-то. Не подвергая себя цензуре, не оценивая свою писанину как слишком банальную, ограниченную и просто плохую, я написала о непроницаемой стене женскости, определявшей всю мою жизнь. Я писала о том, что знала. О трех самых модных духах – «Шанель номер пять», «Белые плечи» и «Джой», от этих запахов нигде было не скрыться. О шестистах девичьих голосах, возносящихся ввысь на конвокации и распевающих «Gaudeamus Igitur».
Дописав, я еще долго сидела в своей кабинке и думала о профессоре Д. Каслмане и о том, как он смотрел на нас, хотя глаза его были закрыты. Я вспомнила его розоватые, почти прозрачные веки; казалось, такие веки неспособны укрыть его от внешнего мира. Может, все писатели так умели: видеть даже с закрытыми глазами.
На следующей неделе я зашла к нему в рабочие часы и сидела на скамейке в коридоре в почти лихорадочном ожидании. В его кабинете кто-то был; я слышала, как они переговаривались, мужской голос и женский; женщина периодически взвизгивала от смеха, и меня это страшно раздражало. У них что там, вечеринка с коктейлями и канапе на подмокшем хлебе? Наконец дверь открылась, и вышла Эбигейл Бреннер, студентка с нашего курса; она прижимала к груди свой рассказ, в котором описывала, как ее бабушка недавно умерла от двусторонней пневмонии. Рассказ был скучным, и с первого занятия она тщетно пыталась его улучшить. Каслман сидел за столом в кабинете; пиджак он снял и остался в одной рубашке и галстуке.
– Здравствуйте, здравствуйте, мисс Эймс, – сказал он, наконец заметив меня.
– Здравствуйте, профессор Каслман, – сказала я и села напротив на деревянный стул. В руках у него был мой новый рассказ, тот, что я оставила в его ящике для корреспонденции на кафедре.
– Что касается вашего рассказа, – он любовно взглянул на страницы в своих руках. На них почти не было пометок, никаких иероглифов красной ручкой. – Я прочел его два раза, – сказал он, – и оба раза пришел к выводу, что рассказ великолепен.
Может, он всем так говорил? Интересно, сказал ли он то же самое Эбигейл Бреннер по поводу ее тупого рассказа про бабушку? Вряд ли. Я не сомневалась: только мой рассказ ему понравился. Я написала его специально для него, желая ему угодить, и, видимо, мне это удалось.
– Спасибо, – тихо пробормотала я, не глядя ему в глаза.
– Вы сейчас совсем не понимаете, о чем я, верно? – спросил он. – Вы понятия не имеете, как вы талантливы. Это мне в вас и нравится, мисс Эймс; очень трогательная черта. Прошу, никогда не меняйтесь.
Я смущенно кивнула и поняла, что именно такой он и хотел меня видеть: отличающейся от всех, но невинной, и я была совсем не против такой казаться. Может, он даже попал в точку, подумала я.
– Мисс Эймс, мисс Эймс, – с улыбкой проговорил он, – и что мне с вами делать?
Я тоже улыбнулась; моя новая роль начинала мне нравиться.
– В рамочку повесить на стену и любоваться, как говорит моя подруга Лора, – сказала я.
Каслман сложил руки за головой.
– Хм, – протянул он, – может, ваша подруга и права. – Настроение шутить прошло, и мы взялись за работу – сели обсуждать мой рассказ. От профессора пахло грецкими орехами. – «Словно предчувствуя дурное, деревья отклонили свои ветви», – прочел он вслух и поморщился, будто ему попался гнилой орех. – Как-то не очень. Звучит неестественно, вам не кажется? Вы можете писать лучше.
– Да, у меня тоже были сомнения по поводу этой фразы, – призналась я и вдруг поняла, что ничего хуже еще не написал ни один студент за всю историю студенческих заданий.
– Вы заслушались себя, – сказал Каслман. – В колледже со мной тоже такое бывало. Только мне, в отличие от вас, было нечего слушать.
– Что вы, я уверена, вы очень хорошо пишете, – бросилась я его успокаивать.
– Не знаю, хорошо ли я пишу, но я точно не из тех, кому это легко дается, – сказал он. – Я из тех, кто трудится весь день и рассчитывает получить награду за старание. Но запомните, мисс Эймс: в реальной жизни никто не награждает за старание.
В дверь постучали, Каслман отложил мой рассказ и сказал:
– Если засидитесь допоздна и вас начнут терзать сомнения, хорошо ли вы пишете, знайте – один поклонник у вас уже есть.
– Спасибо, – ответила я.
– И избавьтесь, ради бога, от этих деревьев, предчувствующих дурное.
Я рассмеялась, надеясь, что мой смех прозвучал не глупо, встала и забрала у него свой рассказ. Наши руки на миг соприкоснулись – его костяшки дотронулись до моих.
– Заходите! – позвал он, дверь открылась, и вошла Сьюзан Уиттл, та самая рыжая девочка из нашей группы. Я давно обратила внимание, что ее кожа была настолько чувствительной, что на ней мгновенно отражались все реакции. Испугать ее мог любой чих; вот и сейчас на шее расплывалось красное пятно. Я, напротив, была совершенно спокойна, точно мне вкололи лошадиный транквилизатор. Я вышла из кабинета, прошла мимо других кабинетов, где студенты с профессорами серьезно обсуждали задания, мимо доски объявлений с рекламой программ летнего обучения в Риме и Оксфорде, мимо старушки-секретарши кафедры английского и стеклянной банки, где она хранила карамельки.
С этого дня я всегда чувствовала себя спокойно на его занятиях, словно лошадиный транквилизатор оказался пролонгированного действия. Когда Каслман говорил о литературе или писательском мастерстве, я слушала с полным вниманием. Он сидел, рассыпав на столе орехи, колол их щипцами, выковыривал ядра из скорлупы, грыз их и рассказывал.
Однажды он сказал, что на следующей неделе в колледже выступит талантливая писательница, и мы все обязательно должны прийти.
– Говорят, она очень хороша, – заметил он. – Я прочел только первую главу ее романа; она показалась мне слишком мрачной и пугающей, поскольку я знал, что автор – женщина, но так мог написать только очень умный человек, поэтому считаю, вы все обязаны пойти на чтения. Я приду с журналом и буду отмечать, кого нет, так что даже не думайте прогулять. – Некоторые девочки испуганно переглянулись, кажется, поверив в его угрозу.
В среду вечером я пошла в читальный зал Нильсоновской библиотеки послушать Элейн Мозелл. Раньше я никогда не бывала на литературных чтениях. Стулья в зале были расставлены в свободном порядке. Кто-то с кафедры английского коротко представил писательницу – высокую, дородную, светловолосую, с фиолетовым шарфом на шее – и та взошла на кафедру.
– Отрывок из моего романа «Спящие собаки», – объявила она, и по голосу сразу стало ясно, что она курит и выпивает. Эта хрипотца была мне знакома, и я восхищалась ей; никто из моих подруг ей похвастаться не мог. – Я знаю, большинство из вас роман не читали, – продолжила она, – ведь продано всего полторы тысячи и три экземпляра, несмотря на так называемые «восторженные отзывы». Да и эти полторы тысячи по большей части купили мои родственники на мои же деньги.
Кое-кто в зале робко засмеялся, включая меня. Я не знала, что за книгу она написала, но мне уже хотелось, чтобы та мне понравилась. Почему-то это было для меня важно, и когда она начала читать, я с облегчением поняла, что книга мне действительно нравится. В ней рассказывалось о первом сексуальном опыте девушки на ферме в Айове, и описывая, как новый подсобный рабочий впихивал свой член в героиню, когда они лежали на сеновале среди одобрительно похрюкивающего скота, Элейн Мозелл не стеснялась в выражениях. Сцена описывалась с двух точек зрения: девушки и рабочего. Роман этот ни в коем случае нельзя было назвать бытописательным; он простирался далеко за пределы жизни на ферме и даже содержал довольно подробные факты о кукурузе и соевых бобах; также в нем коротко рассказывалась история Джона Дира и его машиностроительной компании.
Романы современников-мужчин нередко включали гигантский объем дополнительной информации от цен на товары до описания текстур и вкусов. В них говорилось и о море, и о суше, и о разнице между зернами и плевелами. Роман Элейн Мозелл ничем не отличался; ее прокуренный голос произносил слова, среди которых не было случайных, и слушая ее, скучающие зрители пробуждались ото сна. Она закончила через час; ей рукоплескали, и она покраснела от удовольствия, выпила стакан воды, стоявший на кафедре, и на краю остался полукруглый след ее помады.
Потом состоялся небольшой прием; Элейн Мозелл стояла в углу зала с тонкими коврами и старыми красно-коричневыми круглыми лампами рядом с двумя профессорами с кафедры, мужчиной и женщиной; те говорили громко, но громче всех говорила Элейн; когда она смеялась и облегченно вздыхала, ее голос заглушал все остальные. Ее выступление кончилось; больше не надо было стоять перед нами и читать о сексе и системах орошения. Не надо было больше использовать слово «молотилка». Она снова была свободна, и это чувствовалось в ее искрящихся глазах и сильно раскрасневшемся лице. Она пила виски, и пока другие члены кафедры надирались незаметно, Элейн Мозелл делала это в открытую.
Я стояла с девчонками с курса литературного мастерства; мы глупо таращились на Мозелл и ее оживленных спутников. Одним из них был профессор Каслман; он пытался бочком пробраться поближе к Элейн и занять место у ее локтя. Она повернулась к нему, они обменялись кратким рукопожатием, он прошептал что-то ей на ухо, она одобрительно засмеялась и шепнула что-то ему в ответ. Я чувствовала себя полной идиоткой, стоя сбоку в кардигане и клетчатой юбке. Юбка была подколота большой золотой булавкой, и мне вдруг захотелось открепить ее и воткнуть себе в глаз.
Я никогда бы не осмелилась к ней подойти, но профессор Каслман увидел меня и подозвал, и вот уже меня знакомили с Элейн Мозелл и называли «весьма перспективной юной писательницей». Мозелл смерила меня взглядом; я не сомневалась, что от нее не укрылось ничего, включая мою дурацкую булавку. «На самом деле я лучше, чем выгляжу», хотелось сказать мне, и я вздрогнула, пожав ее большую горячую руку. Я сказала, что мне очень понравились чтения; захотелось дочитать роман до конца.
– Очень рада, только сначала попробуйте его найти, – ответила она. – Боюсь, за горами мужской литературы о невинности и опыте раскопать его будет не так-то просто. Моя маленькая книжечка где-то там, под этими кучами, на самом дне.
Все вокруг, включая Каслмана, бросились возражать, уверять ее, что это неправда, что ее роман – мощное самостоятельное произведение, и так далее, и так далее.
И вдруг мой профессор сказал:
– Да будет вам, мисс Мозелл, не так все плохо.
– А вам-то откуда знать? – спросила она.
– Что ж, – ответил он, – я, к примеру, знаю немало писательниц, чьим творчеством глубоко восхищаюсь. Например, писательницы южных штатов – это же целый литературный кружок во главе с Фланнери О’Коннор и прочими. Женщины, чьи произведения неразрывно связаны с их малой родиной.
О проекте
О подписке