Читать книгу «Одна маленькая жизнь. В поисках следов» онлайн полностью📖 — Маттиаса Клингенберг — MyBook.

Транспоколенческое молчание

Что я здесь делаю? Сижу за столом уже несколько недель, а то и месяцев, разглядывая старые чёрно-белые снимки, анализируя документы и записи, просматривая тенденциозные интернет-форумы и делая заметки в маленький красный молескин[4]. По воле случая я занимаюсь этим в столетнюю годовщину со дня рождения деда, которому и посвящено моё исследование. Правда, на круглую дату я обратил внимание лишь тогда, когда начал искать похожие темы, примеры и взгляды в работах послевоенного писателя Арно Шмидта. Он тоже родился в 1914-м. Не единственное, что их объединяет, но об этом позже.

Я хочу понять, где был мой дед Карл Крюгер во время Второй мировой войны, что он там делал, что делали с ним, но одновременно спрашиваю себя, почему хочу это знать. По сути, это вопросы первого послевоенного поколения, а вовсе не моего. Я родился в 1972 году. Допустим, это расплата за то, что подобных тем не касались родители, и мои поиски имеют догоняющий характер. Однако такая трактовка не кажется убедительной, ведь тогда получается, что я не сидел бы здесь, задай родители бабушке с дедушкой вопросы, вынудившие последних вступить в дискуссию. А может, и правда не сидел бы? И мой сегодняшний интерес к жизни деда был бы иным, случись в юности диалог, откровенный разговор трёх поколений о прошлом. Но диалога не случилось: родители не спросили, незаданные вопросы не получили ответа, тема осталась в пространстве умолчания.

На самом деле, это история про вину и страдание, но также про осознание. Эмпатию, сопереживание, стремление понять. Кажется, проклятье поколения наших бабушек и дедушек не отпускает нас до сих пор, не только как пресловутая ответственность и коллективная вина немцев, но психологически, индивидуально. Мрачная тень, едва заметная, почти неуловимая, как будто потерявшая связь с тем, что её породило, нависает над нами. По крайней мере, так я ощущаю это теперь.

Впервые с травматическим опытом, передаваемым из поколения в поколение, я столкнулся в связи с геноцидом армян. В проекте армяно-турецкого примирения, координатором которого я был с 2009 по 2013 год, мы пытались сблизить молодых взрослых из обеих стран через работу со свидетелями[5]. Под научным руководством участники проекта проводили интервью с пожилыми армянами и турками. В Армении нам удалось собрать и расшифровать более ста интервью длительностью до двух часов. Так был создан целый архив устных историй. Тогда меня поразило, насколько подробно люди помнили то, чего не пережили сами, да даже то, чего не переживали их родители. Некоторые собеседники были так молоды, что делились воспоминаниями прабабушек и прадедушек. И это логично, ведь преступления были совершены около 1915 года, то есть память о них передавалась на протяжении четырёх поколений. С турецкой стороны – стороны тогдашних преступников – ситуация была очень похожа на нашу: чуть больше, чем ничего.

Через истории убийств, изнасилований и депортаций армяне рассказывали прежде всего о глубоко укоренившейся транспоколенческой травме. Существуют исследования, описывающие, как по мере удаления от события травматическое переживание может не только не ослабевать, но даже усиливаться. Наши интервью производили именно такое впечатление. Истории всё больше и больше опирались на культурную память нации, а доля воспоминаний, действительно переданных предками, сокращалась.

Социальный педагог Кристина Тамбке указывает на то, что чувства, связанные с травмой, а также их проработка делегируются следующим поколениям. Это справедливо для опыта армян, но также для того, что исследую я. Перенесённые и причинённые страдания, не ставшие предметом обсуждения, отсутствие возможности проработки прошлого и примирения с ним приводили и продолжают приводить к замалчиванию эмоций, за которым скрываются перенесённые травмы. Это затрагивает и тех, кто растёт в подобной атмосфере. Эмоционально замкнутые родители, бабушки и дедушки воспитывают таких же замкнутых детей. Вырабатывается механизм вытеснения, охватывающий несколько поколений. Не имея собственного травматического опыта, дети неосознанно присваивают опыт родственников и включают в свою идентичность. Так страдания становятся чужеродной частью их собственного «я». Поскольку сама травма уже не осознаётся, её ещё сложнее распознать и проработать. В семье появляется негласное правило: о травме и её наследовании не говорят. Передача травмы и обет молчания превращаются в наследственную болезнь. При этом проблема не признаётся, а ограниченная способность к эмоциональной коммуникации становится нормой. В такой атмосфере рос я сам, в похожей, по-видимому, выросли мои родители.

Я всё ещё пытаюсь объяснить самому себе, почему я сижу здесь, почему изучаю жизнь деда, почему хочу знать, где он был в промежутке между маем 1942 года и окончанием войны. Об этом времени нет никаких сведений. Как будто всё стёрто, уничтожено. Может быть, я хочу понять, почему в моей семье всё было так, как было. Может быть, хочу объяснить самому себе, почему я такой, какой я есть, и не могу быть другим.

#Напоминание

Я встаю и утопаю в трясине воспоминаний

Стены комнаты увешаны стикерами моей памяти

Они шепчут: «Ностальгия приносит уют»

Их сверлящие взгляды сжимают мне горло

Вот бы бросить их в огромную коробку и спрятать в подвал

Но они так яростно защищаются, они кричат: «Не трогай нас! Оставь, где мы есть!»

Угрожают, что вырвутся и расскажут всю правду

Я оставлю их там, где нашёл, попытаюсь смотреть мимо и сквозь

Иногда я сажусь в другой комнате, чтобы скрыться от них

Но меня снова тянет обратно

Кабинет деда

Кабинет деда занимал около восьми квадратных метров. По правую руку стоял массивный тёмно-коричневый письменный стол тридцатых годов в стиле ар-деко – с дверцами по бокам, светлыми ящичками, запирающимися на английский замок внутри, и мощным выдвижным ящиком по центру – его выпуклая передняя панель нарушала общий стиль, выдаваясь вперёд. Справа от стола располагался угловой шкаф шестидесятых годов, в нём хранились папки и, если я правильно помню, альбомы с фотографиями. Над столом висели полки той же эпохи: две доски на тонких кронштейнах из чёрного металла. На полках стояли маленькие модели военных самолётов (внизу – истребитель Королевских ВВС «Хоукер Харрикейн»). Я помню, как Карл собирал их, сидя за столом. Мне было смешно или, скорее, странно видеть его, взрослого мужчину, сидящим вот так и собирающим пластиковые самолётики. Как-то я спросил его, почему он это делает, и, думаю, получил в ответ что-то вроде «Да так». У противоположной стены стояли ещё один стол и маленький диван. (Или кресло? Это я помню смутно.)

Бабушка и дедушка жили в фахверковом доме с пристроенной к нему парикмахерской – их парикмахерской. Слева по коридору была кухня, справа – гостиная. Деревянная винтовая лестница вела на второй этаж, где и находился кабинет. При каждом шаге ступени скрипели, как крышки гробов в жутких фильмах про вампиров, – по крайней мере, так это воспринималось тогдашним четырнадцати- или пятнадцатилетним подростком. Я входил в квартиру, видел, как бабушка возится на кухне, искал деда, спрашивал, где он, получал ответ: «В кабинете» – взбирался по скрипучей лестнице наверх и видел его за столом, погружённого в работу. Затем он с улыбкой поднимал глаза. Всё ещё занятый своим письмом, но уже фокусируясь на пришедшем внуке, он, наконец, спрашивал: «Ну, как дела?» – или произносил другую ничего не значащую фразу, просто чтобы начать разговор. В один из таких дней, должно быть, где-то в середине восьмидесятых, я начал расспрашивать его о войне. Почему интерес проснулся именно тогда? Очевидно, свою роль сыграла школа, где каждый год тему Третьего рейха поднимали вновь (Холокоста, напротив, почти никогда!). Имели значение и мои музыкальные пристрастия, на которые повлияла отцовская коллекция пластинок: сам он никогда не был хиппи, но любил их музыку. С большим интересом я слушал Эрика Бёрдона и The Animals, пытался разобрать тексты на слух и понять, о чём они, что, благодаря постоянным урокам английского, удавалось мне всё лучше. Бёрдон пел о войне во Вьетнаме, протесте, сопротивлении и том, другом, казавшемся мне экзотическим и притягивающем стиле жизни, что был так далёк от мира моей деревни. Так или иначе, одно наложилось на другое, и вопрос 1968 года[6] стал моим вопросом – возможно, ещё и потому, что мои родители никогда им не задавались.

Меня интересовали не только возможные военные преступления деда, но его опыт и война вообще. И это более фундаментальное любопытство явно преобладало. Во всяком случае, я не испытывал никакого гнева, что отличало меня от вопрошающих из первого послевоенного поколения. Впрочем, в нашей семье их и не было: ни мои родители, ни дедушка с бабушкой никогда не говорили о войне, опыт деда долгое время тоже не был предметом обсуждения. Всякий раз, когда кто-то касался этой темы, всё заканчивалось неловкой тишиной или несколькими небрежно брошенными ничего не значащими фразами, интонация которых отбивала всякое желание продолжать разговор.

И всё-таки в один прекрасный день, возможно, в 1986-м, я набрался смелости и пришёл к деду с расспросами. Сначала общими и совершенно безобидными вроде: «Дедушка, скажи, где ты вообще был во время войны? В смысле, в каких местах?» Я думаю, он был весьма озадачен, когда впервые услышал такое от внука-подростка. И отмахнулся бы, будь это кто-то из поколения детей. Но отказать внуку было трудно. Он доверял мне. Дед помедлил и после некоторых раздумий решил не молчать, ответить хоть что-то. Возможно, он рассуждал так: «Ладно, сейчас расскажу какой-нибудь забавный анекдот, этим всё и кончится». То, что он вспомнил тогда, во время нашей первой беседы в его кабинете, было действительно больше похоже на анекдот. Кажется, это случилось в начале войны в оккупированной Франции. Карл служил в войсках снабжения, в одной из захваченных деревень (или это было поместье) они разграбили погреб с шампанским, а затем устроили весёлую попойку для своих товарищей. Примерно так мне запомнилась та история. Вскоре я спросил, был ли он всё-таки на Восточном фронте, например в Сталинграде. Не думаю, что Карл когда-нибудь лгал мне. Он ответил: «Да, в Сталинграде я тоже был» – при этом давая понять, что на этом разговор окончен.

В последующие месяцы и годы я снова и снова возвращался к Карлу с расспросами, и с каждой историей, которой он делился, росло моё желание как можно больше узнать о том чужом, далёком, кажущемся невероятным времени. Меня завораживало, что каждый раз дед представал иным, в новом свете. Он показывал снимки, с которых на меня смотрел молодой красивый мужчина лет двадцати пяти, описывал бесчисленные эпизоды службы в вермахте, рассказывал о далёких краях, чужих городах и народах. Я был в восторге. Когда он говорил, в моей голове рождались картины и целые приключенческие фильмы. Я видел себя самого солдатом вдали от дома… Война и дед, участвовавший в ней, обладали особой притягательной силой. Юношеские мечты, однако, были с горьким привкусом: мне было известно о страданиях и несправедливости, которые принесли с собой Германия и немецкие солдаты. Я испытывал что-то вроде чувства вины, но не столько из-за совершённого моими предками, сколько из-за того, что я сам, считающий себя убеждённым пацифистом, столь бесцеремонно предавался авантюрным мечтаниям, фантазировал, каким был бы солдатом, и тем самым предавал свои принципы. Чувство ответственности вкупе с неутихающей потребностью как можно больше узнать об ужасах Второй мировой – той самой войны – заставляли меня всё больше мучить деда вопросами о Сталинграде, мёртвых, смерти как таковой. Поначалу он не отвечал вовсе. Я не сдавался и объяснял, как важно для моего поколения больше узнать о том, что происходило на войне, к тому же из первых уст, от тех, кто там был, и тогда он начинал говорить – нерешительно, с большой неохотой, поминутно обдумывая каждое слово, урывками, затем всё более связно. Его воспоминания по-прежнему ограничивались отдельными эпизодами, он говорил о том, что всё ещё помнил 40 лет спустя, и – я уверен – по-настоящему травмирующие переживания дед продолжал держать при себе. Сегодня, спустя ещё 30 лет, я и сам позабыл кое-что из рассказанного Карлом. Но два эпизода глубоко впечатались мне в душу. Я отчётливо помню голос деда, атмосферу и то, что чувствовал сам.

Я спрашиваю, убил ли он кого-то тогда, на войне, он отвечает уклончиво и рассказывает историю об одном дезертире. (Теперь, записывая свои воспоминания, я уже не уверен, что вопрос был поставлен именно так – может, я просто спросил, почему он не сбежал, если на войне было так плохо?) Речь идёт о товарище Карла, которому стало невыносимо оставаться на Восточном фронте, и он выстрелил себе в плечо из служебного оружия. Чтобы погасить скорость пули и чтобы рана выглядела правдоподобнее, он приложил к руке буханку хлеба, приставил пистолет, нажал на курок и пустил пулю в руку. Кажется, это случилось во время наступления или штурма в центре Сталинграда в сентябре 1942 года. Так или иначе, санитары нашли в ране хлебные крошки и передали раненого под юрисдикцию военного суда, который приговорил его к смерти как дезертира. Привести приговор в исполнение и расстрелять товарища по законам военного времени должны были солдаты той же части. Был ли дедушка его сослуживцем, а значит, одним из расстрельной команды, он не уточняет, и я не решаюсь донимать его расспросами. Когда он договаривает, в комнате стоит гнетущая тишина. После нескольких минут молчания мы кое-как заканчиваем разговор и я выхожу из кабинета.

Этой истории мне было мало. Да, она шокировала, повествуя о жестокости войны, будила жгучий интерес, но разворачивалась не прямо на фронте, не в окопах. В конце концов, дезертир был застрелен своими, без столкновения с врагом. И нет ли в этом его собственной вины? Так снова они бились, два сердца в моей груди[7].

Следующая возможность поговорить возникла, наверное, лишь несколько недель спустя. Я хочу знать больше, хуже того, во мне ширится своеобразная жадность до сенсаций. Я давлю – он медлит, уклоняется, пробует перевести разговор на другую тему, я непреклонен – и он начинает говорить о том, что было для него по-настоящему болезненным. Они окопались где-то в нынешней России или Украине, возможно, это было в Крыму. И внезапно услышали шум гранаты: она летела прямо на них и упала рядом. Карл пригнулся, втянул голову в плечи и закрыл лицо. Чад, стоны, раненые просят о помощи. Карл медленно разогнулся и огляделся вокруг. В траншее, рядом с ним, там, где только что лежал его товарищ (имени я не помню), осталось только туловище. На месте головы – ничего. В кабинете повисает звенящая тишина. Молчание. По спине пробегают мурашки. Дед с усилием сдерживает слёзы, я поражён, любопытство до поры удовлетворено. Карлу требуется ещё несколько минут, чтобы вернуть себе самообладание.

Некоторое время спустя, отвечая на мой вопрос, не служил ли он в СС, Карл показывает свою полуразвалившуюся солдатскую книжку. Мне стоило определённых усилий прямо задать давно напрашивающийся вопрос, ответить на него было, конечно, ничуть не легче. Небольшая книжица с надписью: «Солдатская книжка и удостоверение» заключена в чёрную кожаную обложку. С первой страницы мне улыбается совсем молодой солдат Карл Крюгер, на третьей описано его продвижение по службе. Строки всего две: 3 февраля 1940 года – ефрейтор войск снабжения, 1 декабря 1941-го – обер-ефрейтор 5-й роты 194-го пехотного полка. Дальнейших записей нет. «Мне улыбнулась большая удача: запись о переводе в СС была внесена карандашом. Когда стало ясно, что мы скоро окажемся в плену, я просто её стёр. Наверное, это спасло мне жизнь. Потому что всех, имеющих отношение к СС, отсортировывали в самом начале. Своих товарищей я больше никогда не видел. Думаю, русские расстреляли их сразу».

Я беру книжку, подношу её прямо к глазам и смотрю на свет. Я хочу разглядеть, нет ли там каких-нибудь зацепок, следов, которые подтверждают историю деда. В глубине души я не уверен, хочу обнаружить улики или всё-таки нет. Не должен ли я, наоборот, желать, чтобы он не был одним из них? Но странным образом мысль о том, что он, сидящий здесь, рядом со мной, был одним из тех, кто служил в отрядах убийц, будоражит меня. Я внимательно рассматриваю пожелтевшую страницу с обеих сторон и не могу найти никаких указаний на то, что отсюда что-то стёрли. Испытываю облегчение и разочарование одновременно.