в спинном мозгу засушенной травы
рефлексы замерли, как кадры киноленты,
и в каждой клетке скошенной травы
погасли фотоэлементы.
и не шумит трава машинным языком,
переходя с фортрана на алгол —
он так стелился здесь над озерцом,
что слышался один сплошной глагол.
потрескивало небо, как экран дисплея,
помехи рвали звезды с телестрок,
латинской буковкой зажглась кассиопея —
машинной памятью мерцающий мирок.
как датчики, подсвечивались избы,
и моцарт подбирал на эвм2
мелодии, объемные как линзы
для стереоскопических систем.
и вот метемпсихоз заснят на фотопленку,
и моцарт, отраженный в темноте
зрачками деревенского котенка,
пучком частиц летит в кромешной пустоте.
кусты кровеносных сосудов
роняют последние листья,
в них ветер, влетая, теряет рассудок,
с них птицы, взлетая, вмерзают в созвездья.
в их гуще пульсирует сердце
с отростками губчатых трубок,
в них мечутся крови мохнатые тельца
и стенокардии обрубок.
а корни путей пищевода
уходят в белковую почву,
и звезды читают свободно
клинописную генную почту.
с земли подымается вздохом
сознания мыслящий пух,
и каждый, окликнутый Богом,
растит в одиночестве слух.
его подвигает строенье
того, что всем кажется духом,
на поиски внешнего зренья,
ведомого внутренним слухом.
асфальт испытывает боль,
и выпадает алкоголь
на алкогольные пейзажи,
где выключенный шум шагов
замерз до таянья снегов
и каждый след, как рана, зажил.
но совершенной формы боль
уже не причиняет боль,
а пересаженная боль,
прижившись, причиняет счастье.
летает в доме антресоль,
на ней бездельничает моль,
а мать берет аэрозоль
и душу моли рвет на части.
но вундеркинд – сердитый мальчик
на крашеном велосипеде —
воспитан в собственном соку;
трансляции футбольных матчей
приходит посмотреть к соседям,
болеет за «нефтчи» баку.
он учит «слово о полку…»,
включен настольный вентилятор,
паук бежит по потолку,
и день гудит, как трансформатор…
когда он яблоко догрыз,
ты помнишь, семечко упало?
не из него ли разрослись
антропоморфные начала?
и не выходит жизнь из строя,
хотя, казалось бы, заело
ее устройство заводное.
ее устройство заводное
уже морально устарело.
ее железные узлы…
вживаясь в равнобедренный кувшин,
я вычитаю из него привычность:
примерив обтекаемость машин,
он сам перед собой разыгрывает личность.
а драпировке, обласкавшей стол,
линялой до расцветок географии,
был свойственен когда-то женский пол
с чертами буржуазной биографии.
во фруктах восковых их образ обнажен
до стереометрической фигуры,
и натюрморт сплошным пространством окружен
в трех измерениях, написанных с натуры.
но я, свой глазомер поставив на штатив,
ищу свободную от измерений точку,
изображаемым предметам возвратив
постигшую их свойства оболочку.
пространство распахнув, как форточку во двор,
перепроверив зрение на верность,
я завожу кувшин, как гоночный мотор,
я отрываю от него поверхность.
я в натюрморт ввожу прохладный куб двора,
где разговор двоих в их схемах – перемычка,
где в толще тишины пропорота дыра
и, чиркнув, вечность освещает спичка.
зеркальные шары снабженных зреньем глаз —
их поворотники вращают на осях,
зрачки их крепятся на лучевидных спицах,
они свободно плавают в глазницах.
от них ведут двух кабелей жгуты,
чьи окончания зажаты в клеммах мозга.
мне объяснить осталось, как же ты
свой зрительный процесс преобразуешь в слезы.
ты поливаешь два растущих в кадке глаза
горючею водой родных морей и рек,
и от желанья жить в крови вскипает плазма
и зрение дает еще один побег.
на острие его, где набухает в почке
в природе содержащаяся власть,
дрожащая слеза застряла в мертвой точке
и порывается сорваться и упасть.
ты собираешь в сахарницу слезы,
ты накрываешь стол в расчете на двоих,
ты смотришь на часы, век не меняя позы,
и ложечкой помешиваешь их.
и вот идут часы, глаза впадают в реку,
в природе завершив земной круговорот,
смыкаясь, веко прикипает к веку,
и, обезвоживаясь, трескается рот.
в шкафу на вешалках без света вянут платья,
размякли на окне цветочные горшки,
зеркальные глаза в шкафу хранятся в вате,
под ними пролегли отечные мешки.
а у окна сидит разбитая скульптура
с рукой, подвешенной отдельно на шнуре,
торчит из каменных деревьев арматура
и зрение растет на пыльном пустыре.
растения растут, раскачивая воздух,
и гонят по стволам свой водянистый сок,
синюшные птенцы кричат от скуки в гнездах,
высовывая свой бумажный голосок.
состав, что под откос пустили партизаны,
сорвавшись с полотна и набирая вес,
бессмысленно скрипя и надорвав стоп-краны,
сминая заросли, вонзился в плотный лес.
как занавес за ним задернулись растенья,
распространяя сон вдоль насыпи и рва,
и вот состав укрыт тяжеловесной тенью,
и поползла к нему тревожная трава.
в расколотый котел, в утробу паровоза,
где от помятых труб еще струился пар,
вползла трава, подняв со дна анабиоза,
свой водянистый мозг, бесшумный как радар.
и, плесенью скользя, вдоль дымогарных трубок,
проникла в топку – уголь стыл, издавая свист,
и воздух, сжиженный его дыханьем грубым,
из топки подтекал – в нем плавал машинист.
он, падая, сгребал разрозненные части,
но вырос у него в гортани цепкий куст,
как сломанную вещь, он отшвырнул запястье,
и ртутным шариком оттуда выпал пульс.
помощник на спину был выброшен наружу,
и ветер шелестел листвой его бровей,
в низине глаз его зрачки расплылись в лужу,
полз, отражаясь в них, скрипучий муравей.
ну а трава уже бежала вдоль вагонов,
по ней шли волны, как в аэродинамической трубе,
в вагонах дул сквозняк отчаливших перронов
и пробегала рябь по зеркалам купе.
в том тамбуре, где мы с тобою зажимались,
запекся в воздухе помадный оттиск губ,
когда-то мы с тобой вступили здесь в катализ,
теперь здесь тишина образовала куб.
мы для того сошлись, чтоб после расставанья
друг в друге не узнать размытые черты,
но где нам было знать, что знаком препинанья
в дальнейшем станут нам две скобки пустоты.
похоже, нас с тобой, как воду, расплескало
в прошедшем времени, в реликтовых лесах,
но память все еще способна вполнакала
поддерживать во мне продолговатый страх.
и я теперь ловлю, как муху, сгусток стона,
прозрачную ладонь толкая, как снаряд,
я больше не хочу, чтоб вдоль окон вагона
скользил твой слепнущий, нас переживший взгляд.
ведь легче, умерев, бесцельно, но дословно
пересказать себя на языке травы,
и все ее слова бесшумно и объемно
соединятся в речь, затягивая швы.
но стоит отряхнуть остатки осязанья,
как станет эта речь понятной и немой,
доступная всему, ты разожмешь сознанье,
оно вспорхнет с руки и полетит домой.
потом, когда трава сюда вползет сквозь щели,
как в вазе, прорастет сквозь битый унитаз,
мне хочется, чтоб мы с тобою подсмотрели,
как все займет трава, но не застанет нас.
и скроются в траве останки эшелона,
и в шелесте травы появится надрыв,
О проекте
О подписке