Судьбе угодно было распорядиться так, что Цветаева трижды прошла через мою жизнь. Первый раз – ее стихи, она сама, живая, сущая во плоти. Это было в 1940–1941 годах. Потом минуло много лет, и в 1955-м, в начале сентября, вернувшись из Туруханской ссылки, порог нашего дома – уже не в Конюшках, где бывала Марина Ивановна, а в Лаврушинском – переступила Аля, Ариадна Сергеевна Эфрон, дочь Цветаевой. И ожила Марина Ивановна в разговорах с Алей, в ее рассказах, в наших воспоминаниях о тех уже минувших днях, когда мы с моим мужем Тарасенковым встречались с Цветаевой и ее сыном.
И снова шли годы, шла жизнь, и непосредственность и острота этой второй встречи с Мариной Ивановной таяли и уходили туда, в далекое вчера, которое неумолимо становилось историей.
Аля, Ариадна Эфрон, блестящий литератор, художница, посвятила оставшиеся годы своей жизни всецело наследию матери. Она была одержима стремлением открыть Цветаеву российскому читателю, который в те годы и имени этого еще не слышал! Сделать достоянием всех то, что было известно лишь узкому кругу любителей поэзии, да и то главным образом в списках. Подобное по тем временам представлялось почти немыслимым – биография поэта, творчество выпадали из дозволенного… Но «с чисто цветаевским упорством», – как говорила потом Ариадна, – преодолевая все препятствия, чинимые на ее пути партчиновниками от литературы и цензорами всех мастей и рангов, стихи и проза Марины Ивановны начинали пробиваться в советскую печать. В 1961 году была, наконец, издана – с третьей попытки, истонченная до предела, – книжечка ее стихов, а в 1965-м, в большой серии «Библиотеки поэта», – том стихов. Это была уже сенсация! Потом «Мой Пушкин», потом «Просто сердце», потом… Но до тех дней, когда Цветаева завладеет миллионами сердец, когда станет одним из самых читаемых поэтов в стране, – Аля не доживет. Правда, это будет уже совсем иная Россия. А в той, советской России, в СССР, сколько душевных сил потратит она, сколько унижений и обид стерпит, открывая Цветаеву! Она еще успеет оставить нам прекрасные воспоминания о матери. В 1975 году жизнь ее оборвалась…
И тогда я стала составлять ее посмертный сборник (он будет издан только в 1989 году!), решив включить в него и ее письма, которые сами по себе являются литературными произведениями. Мне пришлось прочитать сотни ее писем к друзьям и знакомым, а они были и моими друзьями и знакомыми. А затем мне была предоставлена возможность познакомиться с архивом покойной сестры мужа Цветаевой Елизаветы Яковлевны Эфрон, и еще я помогала разбирать архив самой Али.
И волею случая или волею неизбежной закономерности произошло так, что Марина Ивановна встала на моем жизненном пути в третий раз. Теперь уже в своих письмах, в письмах Али, Мура, в письмах мужа своего Сергея Яковлевича, с которым мне так и не довелось встретиться; в фотографиях, в документах. А потом я вспомнила и о ящиках письменного стола Тарасенкова, которые не были разобраны до конца, и о своих давних и забытых записях, которые я вела от случая к случаю, просто так, не помышляя о том, что стану когда-либо писать о Цветаевой. Да и теперь еще не помышляла, но по странному стечению обстоятельств в те годы после смерти Али ко мне с какой-то неукротимостью стали стекаться все новые и новые сведения о жизни Марины Ивановны, о жизни Али и Мура. И самым неожиданным образом я вдруг сталкивалась с людьми, которые, как и я когда-то, встречались с Мариной Ивановной, и разговор сам собой заходил о ней. И я, поначалу не стремясь к этому и занятая другой работой, стала замечать, что хочу я этого или не хочу, – но я уже вовлеклась. Словом, третья встреча с Цветаевой затянулась…
Марина Ивановна когда-то сказала: «Писать обо мне по существу – не отчаялся бы только немец». Но я не отчаялась! (Хотя и не немец.) Хотя долго сопротивлялась и не хотела писать эту книгу, понимая, сколь сложна работа и какую ответственность я беру на себя. Но выхода не было – мне так много было уже известно доподлинного, а вокруг в те годы столько говорилось и столько появлялось в печати за рубежом всякой небыли о Марине Ивановне и о ее семье, что я не имела права, не смела все то, что знала, унести в небытие. И это «знаю» тяжелым грузом давило на меня и не давало спокойно жить, и единственной возможностью было избавиться от этого груза, сбросить его с плеч – рассказав! И потом еще я начала убеждаться, что, в силу многих обстоятельств, есть нечто, о чем могу поведать только я, и никто другой…
Книга задумана как триптих – «Марина Ивановна», «Мур», «Алины университеты» – и представляет единое, неделимое целое. Это документальное повествование, в нем нет места выдумке и литературным прикрасам. Я старалась быть предельно точной и объективной, насколько, конечно, вообще можно быть объективным, ибо любой документ объективен только пока он мертв, пока к нему не прикоснулась живая рука. А то, что хранила моя память и мои записи, я старалась перепроверить и уточнить. Но говоря о последних годах, проведенных Мариной Ивановной в Советской России, я не могла не говорить и о всем ее, таком трагическом, жизненном пути…
Главное в жизни Марины Ивановны было творчество, стихи, но стихи рождались от столкновения ее с людьми, а людей и отношения с людьми она творила, как стихи, за что жизнь ей жестоко мстила… Писать о Марине Ивановне, не касаясь сугубо личного, оказалось невозможным, что меня очень тогда смущало! Но я знала, что сама Марина Ивановна из своей личной жизни тайны не делала и очень откровенно и очень многим писала о своих увлечениях, отлично понимая, что письмо – это завтрашняя гласность, но даже и при жизни, в тридцатых годах, собиралась издать как роман в письмах на французском языке одну из своих личных переписок. И потом любая недомолвка, любое умалчивание только прибавили бы лишние слухи и толки, которыми и так опутаны как ее имя, так и вся семья в целом. А так повелось уже, что жизнь большого художника неизбежно становится достоянием всех. И еще – имени ее, творениям ее суждено бессмертие, но жизнь ее, как и любого смертного, была ограничена определенным отрезком времени, а время так быстротечно и так переменчиво… И потому еще одна задача стояла передо мной – книга должна напомнить время!
Писалось «Скрещение судеб» в те годы, когда никакой надежды на то, что книга может быть издана в России, в тогдашнем СССР, не было, писалось в стол. Это был конец семидесятых – восьмидесятые годы. Тогда произведения Солженицына, Сахарова ходили из рук в руки в самиздате или изданные за рубежом, и за чтение и хранение этих книг, да и за романы Набокова или за «Доктора Живаго» могли посадить и – сажали! Тогда шли процессы над инакомыслящими, их держали в тюрьмах, в психиатрических больницах, высылали из страны. Тогда, в восьмидесятых, мы все в отчаянии и страхе за Андрея Дмитриевича Сахарова, прильнув к радиоприемникам, ловили «голоса», надеясь хоть что-то узнать, как он там, в ссылке в Горьком…
И все же жизнь постепенно, но неуклонно менялась, и вот в 1986 году забрезжила надежда, что книга может быть напечатана. И я с опаской отнесла рукопись в редакцию, вынув «Алины университеты», боясь, что тюрьмы и лагеря могут напугать издателей. Но рукопись попала в руки решительного редактора – к Тамаре Громовой. Она уговорила меня дать «Алины университеты» и умело повела книгу, обходя вышестоящее начальство, которое по привычке все еще страшилось, колебалось. И странно представить себе – тогда была еще цензура, последняя цензура! Правда, цензор уже не диктовал, а только предлагал…
В 1988-м, летом, увидело свет первое издание «Скрещения судеб». А дальше у книги была уже своя жизнь, не зависевшая от автора. Она была сразу переведена на иностранные языки.
Но моя работа с книгой не прекратилась, и в дальнейших переизданиях пришлось делать много добавлений.
Работа над книгой тогда, в 1988 году, не была завершена, и во втором, а особенно в третьем издании пришлось много добавлять, многое дописывать. Бег времени в те дни столь убыстрялся, что казавшееся вчера еще сокрытым навечно – сегодня становилось явным. А к середине девяностых годов, наконец, стал доступным самый страшный, самый засекреченный архив страны – архив КГБ – НКВД. «Дела» замученных, расстрелянных, ни в чем не повинных людей, «Дела» тех, кто был отправлен на долгие сроки на каторгу в лагеря за не совершенные ими преступления… И в этом архиве, в «Деле» мужа Марины Ивановны, Сергея Яковлевича Эфрона, расстрелянного в 1941 году, были обнаружены два ее письма к Берии, в которых она пытается защитить мужа и дочь…
В середине девяностых стали известны письма Марины Ивановны к Ариадне в лагерь, а также многие другие письма, неизвестные доселе, написанные ею в двадцатых годах и в предотъездные годы из Парижа. И в этих письмах она подробно рассказывает друзьям о невыносимой жизни в Париже, о неизбежности отъезда, о страхе перед этим отъездом. И часто поминает о том, сколь утомительно и скучно переписывать тетради, которые она вела всю жизнь и теперь готовит к отъезду… Об этих переписанных тетрадях рассказывала мне и Ариадна, утверждая, что мать отлично понимала – что можно, что нельзя везти с собой в СССР. И говорила, что уже тут, в России, тетрадей она не вела. А в отрывочных записях, «вмурованных» между строк переводов, не все можно разобрать. Так что я не очень рассчитывала, что в 2000 году архив Цветаевой станет доступным, закрытый Ариадной в ЦГАЛИ, там будут особые открытия.
Теперь архив доступен. Несколько тетрадей опубликовано. Для цветаеведов, литературоведов, занимающихся творчеством или жизнеописанием поэта, там много найдется полезного. У моей же книги задача была иная.
Сердечно благодарна за помощь Л.Г.Бать, Р.Б.Вальбе, Н.П.Гордон, Е.Б.Коркиной, Л.А.Мнухину, А.А.Саакянц, Л.М.Турчинскому, А.А.Федерольф-Шкодиной.
2006
…Быть может – умер я, быть может –
Заброшен в новый век,
А тот, который с вами прожит,
Был только волн разбег,
И я, ударившись о камни,
Окровавлен, но жив, –
И видится издалека мне, –
Как вас несет отлив.
В.Ходасевич
Requiem aeternam dona eis…
<Покой вечный дай им… (лат.)>
В тетради Ариадны Эфрон есть коротенькая запись:
Как-то раз Лида Бать вспомнила один рассказ Веры Инбер про маму: в первые годы революции они где-то вместе встречали Новый год – гадали по Лермонтову. Маме вышло – «…а мне два столба с перекладиной».
Потом вместе возвращались. Темными снежными улицами, разговаривали, смеялись. Мама вдруг замолкла, задумалась и повторила вслух: «…а мне два столба с перекладиной…»
Запоминался взгляд – не глаза. Глаза – у дочери Али. Недаром, посвящая ей «Конец Казановы», она написала «венецианским ее глазам…». А у нее самой именно взгляд. Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем… Операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто не смотрела. Смотрела на папиросу, которая ей всегда сопутствовала. На огонек спички. Казалось, загадывала: сбудется – не сбудется, догорит – не догорит…
Когда собеседник не смотрит в глаза, это производит тягостное впечатление, вызывает недоверие, даже неприязнь. Но тут этого не было, как не было, впрочем, и собеседника в том прямом значении слова, как это принято понимать. Диалог – не только, вернее, не столько переброска словами, но и передача немого подтекста из глаз в глаза. Душевные колебания, настроение, мимолетный жест, усмешка – все эти оттенки, полуоттенки чувств дорисовывают диалог, накладывая краску за краской; слово – это ведь только графическое его изображение. Должно быть, поэтому разговор, записанный на пленку, так изобилует пустотами и мертвыми паузами, смысл которых невозможно уловить на слух и ничем уже не восполнить. Диалог – это обращение одного к другому, познание одного другим, и потому он так затруднителен без видения одного другим «око в око». И если одна из сторон нарушает правила игры, другой это может показаться даже оскорбительным.
У монолога иные законы, а встреча с Мариной Ивановной чаще всего и прежде всего была – ее монолог. Монолог можно произносить, расхаживая по комнате, стоя вполоборота или даже отвернувшись к огню, глядя на горящие поленья или в окно, и вовсе не обязательно смотреть тебе в глаза. Ведь это разговор не с тобой, и с самим собой, вслух при тебе, а ты – только повод, временно доверенное лицо, которому дозволено присутствовать…
И потом еще тот первый взгляд, самый первый, при первой встрече, когда, казалось, она как лезвием вспорола, пытаясь заглянуть в твою душу, разглядеть, постичь твою суть. И ты был уверен: разглядела, доглядела до самого дна, и глядеть ей больше на тебя, собственно говоря, незачем, открытий не будет…
Только еще раз в жизни мне довелось испытать на себе столь же странный взгляд, и я ощутила его почти физически, он уколол меня. Это было уже в семидесятых годах, и этот взгляд принадлежал одной молоденькой студентке. Она, как и Марина Ивановна, была одарена от природы шестым, что ли, чувством. Нет, гениальных стихов она не писала, но дар ее был столь же редок и удивителен: она угадывала чужие судьбы. Да, как это ни звучит парадоксально, в наш век, когда чудеса принадлежат исключительно технике и нас вовсе не удивляет, что где-то там, по Луне, расхаживает человек или кувыркается в космосе и не сваливается оттуда к нам на головы, вдруг какая-то девчонка по руке, по картам, даже по налету, оставленному на дне кофейной чашечки, пытается – и порой небезуспешно – поведать первому встречному, что вершит с ним судьба. Быть может, одна из ее прабабок вот за это самое и горела на костре в отдаленное от нас Средневековье. Кто его знает – человек научился столь широко познавать внешний мир, а свой собственный, внутренний мир так и остался им еще совсем не познан! Вот это-то существо в американских джинсах из пестрых лоскутьев (последний крик моды тех лет) и укололо меня взглядом.
– Почему вы так зло посмотрели на меня? – спросила я ее.
– Зло?! – удивилась она. – Ну что вы, совсем наоборот, это я боюсь зла. Я боюсь незнакомых людей. Я не знаю, чего мне ждать от них. И я собираю всю свою волю, чтобы сразу, с первого взгляда, определить человека.
«Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен…» – писала Марина Ивановна. Должно быть, и она вот так же, как эта молодая колдунья в американских джинсах, хотела сразу, с первого взгляда, определить… И ей казалось, что определила, и тому, на кого был устремлен ее взгляд, тоже казалось, что она проникла в его существо до самых глубин, может быть, и ему самому неведомых. Столь напряжен и пристален был этот первый взгляд при первой встрече.
Но беда Марины Ивановны заключалась в том, что она была близорука и даже не всегда могла хорошо разглядеть абрис. Может, отсюда столь частые и горькие разочарования и даже трагедии, которыми неизбежно завершалось ее «мифотворчество», созидание ею человека, неувиденного, непонятого и творимого ею таким, каким он ей показался, каким ей хотелось, чтобы он показался, каким он ей в данный момент был нужен. А он, вопреки ее воле, вопреки всей силе ее творческого могущества, оставался все тем же, каким создала его природа…
Неприятность и резкость этого ее первого взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно – ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я не сразу поняла, что она близорука.
– У нее глаза ночной птицы, ослепленные дневным светом! – сказала о ней некогда в Париже Зинаида Шаховская, и это так. Широко открытые, очень светлые, прозрачные и холодные. Зря говорят, что у людей с холодными глазами – холодная душа! Просто у одних глаза подключены к сердцу, у других – к разуму.
«Светлые, немеркнущие глаза – зеленые, цвета винограда», – писала в своих воспоминаниях ее дочь Ариадна Эфрон. А в письме ко мне уточнила: «цвета спелого винограда». А Антокольскому: «Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь)…»
«Тусклые, слюдяные глаза, в которых временами вспыхивали зеленые огни», – вспоминает Федор Степун о молодой Цветаевой времен Коктебеля.
«Глаза зеленые, но не таинственно зеленые, не поражающие красотой, смотрящие прямо», – это все та же Шаховская.
«Щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник», – писала сама Марина Ивановна Борису Леонидовичу Пастернаку в 1926 году.
«Беглый взблеск зеленых глаз, какая-то, я бы сказала, звериная ро́скось – в сторону: видит вас, но как будто смеясь, как будто прячась от вас – очень светлых и очень зеленых прозрачных глаз», – это Ольга Чернова-Колбасина. С ней Марина Ивановна дружила в Чехословакии, они жили по соседству, а потом в Париже она приютила Марину Ивановну в 1925 году, когда та приехала из Чехии, в своей маленькой квартирке, где Марина Ивановна заканчивала поэму «Крысолов».
– Большие глаза ледяной серо-зелености, словно миллионы лет гляделись во льды и застыли, – грешила я в своих записях.
Зимой на Москве-реке лежали на свету нарезанные кубы льда, только вынутые из проруби, сохранившие еще ту подводную зеленоватую прозрачность, – вот такими и были глаза у Марины Ивановны, так, по крайней мере, представлялось мне тогда, в 1940–1941 годах. Эти кубы льда, предназначенные, должно быть, для каких-то хозяйственных надобностей, лежали один на другом штабелями на ледяной поверхности реки неподалеку от Воробьевых гор, где мы с Мариной Ивановной и ее сыном Муром как-то гуляли.
И еще, чтобы с этим уже покончить, – не заметить, что она «незрячая», было все же нельзя, и при последующих встречах начинало казаться, что она вроде бы как смотрит и не смотрит или, вернее, невидяще смотрит. И это неважно, скользнул ли ее взгляд по тебе, или по полке с книгами, или по так любимым ею ее серебряным цыганским кольцам. Смотрит и не видит…
Но я поначалу отнюдь не приписывала это ее физическому недостатку, а объясняла скорее особым свойством ее натуры. Она всегда была очень сосредоточенна, углублена в себя, в свой собственный мир, неведомый и недоступный другим. Гигантская работа мыслей и чувств шла в ней непрерывно, и казалось, даже ночью ей не может быть покоя… И то напряжение, в котором она постоянно находилась, невольно передавалось присутствующим. Как бы за глухой, непроницаемой для слуха, для глаза стеной ощущалось биение океана, его приливы, отливы, штиль, шторм… И Марина Ивановна всецело была подчинена законам не внешнего, а этого своего внутреннего мира, и потому казалось, что и глаза ее, нездешние какие-то, смотрят не вовне, а вовнутрь, в нее самое…
Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда – тут, всегда – там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за напряженным, резко очерченным профилем.
– Мать чаще всего запоминалась в профиль, – говорила Аля.
Но запоминался и анфас, только анфас был расплывчатым, и лица было как бы больше, чем надо. Профиль – чеканный, острый, подобранный. И если профиль мог говорить о каких-то польских или немецких ее предках, то анфас был всецело от русской ее бабки-попадьи. Разве только глаза, очень северные, может, еще к самим викингам восходящие… Но, оговорюсь, это сугубо мое личное восприятие. Я встретила Марину Ивановну в 1940 году.
О проекте
О подписке