Любимый мой, как бы мне хотелось, чтобы там, где ты сейчас, ты бы больше не страдал. Иногда мне даже хочется, чтобы ты меня забыл, чтобы я не была причиной твоей боли. Но проходит мгновение, и я уже хочу, чтобы ты, наоборот, помнил меня всегда, чтобы я не одна смотрела, плача, в окно и стояла, опустив руки, как идиотка… ненужная… с никому не нужным телом… с никому не нужной улыбкой… с белоснежными зубами, которыми мне нечего кусать… со всей этой пустотой впереди.
В тот момент, когда нас разлучили, я поняла, что боль будет безмерной. Я сразу это поняла, с первых пролитых слез, с первых услышанных мной бранных слов. Но что я не могла предугадать, так это тоску. Ради любви я готова была страдать и терпеть несправедливость. Но к тоске я не была готова. А она, она делает боль острее, глубже, она скребет и скребет, не переставая. Воспоминания, пусть они жгут и терзают меня, но пустота… пустота… она как зияющая рана. Чем мне заполнить ее? Я гадкая, потому что не знаю, что мне с собой делать. Мне стыдно – я как избалованный ребенок. Я говорю себе, что твоя боль, наверное, чище и благородней, а моя такая тупая, такая никчемная. Ты мне видишься напряженным, как натянутая струна, у тебя вздулись мускулы, ты стоишь, упрямо наклонив голову. А я могу только сидеть, у меня нет ни рук, ни ног и тело как тряпочка. Меня почти не осталось, меня расплющила чудовищная тоска.
Временами в комнату заходит мама, спрашивает, как я, иногда гладит меня по голове и молчит. Потом уходит. Там, за стеной, она старается вести себя как можно тише. Даже младший братик играет беззвучно. Как будто у нас траур, как будто я тяжело больна или при смерти. Но я не умираю: я просто смотрю в окно, словно чего-то жду, – но ждать мне нечего, совсем нечего. Иногда мама присаживается ко мне на кровать и говорит тихонечко: надо что-нибудь поесть. А зачем? Для чего мне кормить это тело? Мама считает, что его надо кормить, что у меня еще есть тело, что в этом теле еще есть душа. Про себя она, конечно, думает, что все пройдет, потому что в моем возрасте это нестрашно, потому что все проходит. Она думает, что мне столько лет, сколько записано во французском паспорте, – раз я все еще похожа на мою фотографию. Мама не видит, что я постарела. Я постарела дважды. В первый раз, когда ты заключил меня в свои объятия. Во второй – когда меня вырвали из твоих объятий. Сначала я стала женщиной, потом – трупом. Я гораздо старше мамы, я старше всех на свете.
А ты, как ты ощущаешь, у тебя еще есть будущее? Скорей всего, они наврали, что отсылают тебя домой, – твой дом здесь. И пусть это было совсем маленькое королевство, пусть легко было тебя из него изгнать, – все равно оно принадлежало тебе, ты правил им мягко и бережно, – а теперь, я тоже теперь в изгнании. Время остановилось, земля ушла из-под ног. Я вроде как француженка, потому что родилась здесь. Об этом позаботился мой отец – вот, собственно, все, что он дал мне перед тем, как бросить нас и сбежать. И если у меня был в этом городе свой маленький мир, то ты унес его с собой.
Этому миру постоянно что-то угрожало: надо было сторониться некоторых людей, выдерживать враждебные и презрительные взгляды, мириться с унижениями, потому что для большинства людей принц не может быть чернокожим. Но пока они не пришли и не забрали тебя, я не знала, до какой степени этот мир хрупок. Впрочем, ты меня предупреждал. Ты говорил, что я слишком много читаю. Я полагала, что жизнь такова, как ее описывают в книгах, и что полиция говорит на правильном литературном языке. Я думала, что в жизни существуют какие-то незыблемые вещи и что тебе никто не может сделать ничего дурного. Кто бы осмелился поднять на тебя руку? И в чем можно было бы тебя обвинить? Ну вот, видишь, я говорю как по писаному, все потому, что слишком много читала, но как говорить иначе? Я по-другому не умею, хотя теперь прекрасно понимаю, что мир совсем не похож на книги, что полицейские не говорят на литературном языке, зато умеют отменно ругаться и унижать людей, что у них короткие беспощадные лапы, проворные и гнусные. А у тебя руки длинные и тонкие, и ладони всегда открыты, как в тот вечер, на свадьбе, когда ты протянул мне блюдо, – мы тогда встретились в первый раз. Я очень хорошо помню этот жест – жест дающего. Ты улыбнулся мне. Ты угощал меня, но в твоем жесте не было ничего будничного. Теперь мне уже нечего есть, да и есть не хочется.
Нет, я тогда не влюбилась в тебя с первого взгляда, с первого жеста, как глупая гусыня, напичканная книгами. Завоевать меня было непросто, но и ты был не из тех, кто считает, что все кругом ему принадлежит. Ты был не их тех, кто берет: ты не умел брать даже в ту памятную ночь, по поводу которой мы с тобой потом много смеялись. А теперь, вспоминая ее, я все время плачу.
– Старайся об этом не думать, – сказала мне сейчас мама. Я не знаю, что она имеет в виду: тебя ли я должна забыть, или нашу короткую историю, или несправедливость этого мира, и эти руки, которые тебя схватили, и фразы, которые они выплевывали в твой адрес, – я не в силах их забыть. Они говорили: убирайся к себе, ты не имеешь права тут жить, и не вздумай оказывать сопротивление, не то я щас сломаю тебе руку, – а вы, мадемуазель, уймитесь и перестаньте так орать, вы нам мешаете. Потому что, видишь ли, они хотели, чтобы я им еще и не мешала, а, может быть, даже и помогала. Не знаю, как я это вынесла— видеть тебя со связанными руками, когда тебя пихают вперед, а лицо твое повернуто ко мне… а я ору, верещу как резаная, и руки у тебя скручены за спиной, а этот бульдог в полицейской форме еще отпихнул меня в комнату: прекратите визжать, мадемуазель, а не то мы и вас заберем. О да, заберите меня тоже, заберите! Но он держал меня, пока тебя не увезли, – они запихнули тебя в машину, да еще пригнули тебе голову, чтобы не выпрямлялся. Тут я сразу кончила орать. Я села на кровать, а этот урод – напротив, а у меня уже и голос кончился, и дыхание, я только всхлипывала и икала, как ребенок, и не могла остановиться, а полицейский сидел и смотрел на меня.
Соседи заглядывали в дверь, стараясь вести себя как можно тише, потому что многим из них тоже грозила опасность – легавые сновали повсюду. А этот сказал: может быть, позвонить кому-нибудь, чтобы за вами пришли? Вашим родителям, может быть? Он говорил мне “вы”, потому что хоть я и темнокожая, но у меня есть документы, французские документы. Если у тебя в кармане имеется пластиковая карточка, то к тебе обращаются на “вы”, а если ты черный да еще без вида на жительство, то тебе все тыкают.
Кто-то из соседей сказал, что знает мою мать и позвонит ей. Полицейский наконец ушел. А соседи собрались у двери, и я тогда подумала, что среди них есть тот, кто тебя выдал. Я слышала сквозь рыдания, как они перешептываются, и еще крики слышала, на нижних этажах, где легавые тоже пошарили. А потом пришла та женщина неопределенного возраста, очень добрая, которая стала тебе вроде как крестной матерью, у нее лицо все серое и сморщенное. Она единственная решилась войти в нашу опустевшую каморку, молча села рядом, взяла мои руки в свои и улыбнулась. Ау нее руки худые-прехудые, прямо кости, обтянутые кожей. Она обняла меня, стала гладить по голове. Потом наконец пришла мама, а старушка все сидела со мной и не произносила ни слова, только плечо у нее было все мокрое от моих слез. Я всю мою жизнь выплакала у нее на плече.
И я ушла из нашей комнатки. Наверно, там теперь новые жильцы, мужчина или женщина, а может, семья, но пройдет несколько месяцев и их тоже придут и выгонят, скажут: убирайтесь к себе, вы здесь не у себя дома.
А кто на тебя донес, я знаю: это парень, который жил в том же доме, он клеился ко мне. Он приехал из страны, соседней с твоей, но у него-то был вид на жительство. Он завидовал тебе, когда я к тебе приходила, и злился, что я не останавливаюсь на его этаже, а поднимаюсь выше. Я уверена, это он – он считал, что имеет на меня какие-то права, потому что мы познакомились с ним в тот же день, что и с тобой, на той свадьбе. Только он ничего мне не предложил, его руки созданы для того, чтобы хватать и тыкать пальцем. Эта его тычущая рука… если б я была мужчиной, то переломала бы ему все фаланги, одну за другой, чтобы он не мог уже ни хватать, ни указывать, и пусть бы пальцы у него остались на всю жизнь кривыми, как знак бесчестия. Я не так благородна, как ты. Его ревность вызывала у тебя только улыбку, беззлобную. Кто же не захочет положить руку на такую грациозную лань? – говорил ты. Ты думал, что у всех такие руки, как у тебя.
Мама привезла меня домой и сгрузила в мою комнату, точно тюк. Помню, мы встретили по дороге старушку-соседку с нижнего этажа, которая всегда со мной здоровается. Она спросила: что такое, деточка, что случилось? Деточка. Я теперь старшее ее, разве она не видит?
Мама ничего не говорила. Мне кажется, ты ей нравился, к тому же она понимала, что ты делаешь меня счастливой. Конечно, мне надо было учиться, и она догадывалась, что когда мы вместе, то не только уроки зубрим, ведь ты не умеешь читать. Это ее, конечно, беспокоило, но мне кажется, она с первого взгляда распознала твое благородство, которое не записано ни на какой карточке, не значится ни в одном документе, не заверено никакой печатью полиции и которое невозможно положить в карман.
Единственный раз, когда ты действительно был нелегалом, это в ту ночь, когда ты ко мне пришел. Что касается всего остального, то не знаю, как и сказать, может быть, даже это неприлично или нелепо, но только именно твое положение, из-за которого нас разлучили, и делало тебя самым свободным человеком на свете: у тебя не было карточки с видом на жительство, которую другие постоянно носят при себе, как астматики ингалятор. Ты дышал свободно, глубоко вдыхая воздух, я чувствовала твое вольное дыхание сквозь мои рассыпавшиеся волосы, когда ты после всего засыпал; я чувствовала его на своем лице, оно проникало в мой рот, оно было для меня точно ветер, надувающий парус, благодаря которому я оживала и крепла. Как мне теперь не хватает твоего дыхания: я дышу мелко, как старушка, я вся иссохла, сидя на краю кровати и глядя в окно, в котором все одно и то же.
Все равно бы я не успела научить тебя читать, да и зачем? Чтобы ты смог прочесть на фургоне слово “полиция”? Или разобрать слова “высылка”, “отправка на родину”? И что бы ты теперь читал? Письма, которые до тебя все равно никогда не дойдут? И целовал бы вместо меня почтовую бумагу? Я уже только потому не хочу тебе писать, чтобы ты не увидел на моем любовном письме зубчатый квадратик, марку Французской республики, которая была к тебе столь великодушна. То, что я бы тебе написала, если б у меня хватило сил, я не стала бы посылать по почте, а оставила бы у себя – это было бы чистое, не опошленное пересылкой и штемпелями письмо, которое я бы сама пришла отдать тебе в руки. И помогла бы тебе его прочесть. И где бы ты ни был, я бы сидела рядом и показывала тебе непонятные значки: вот здесь, смотри, я пишу тебе, что люблю тебя и буду любить вечно, а вот тут – что ужасно по тебе скучаю, даже дыхание перехватывает. Мне безумно тебя не хватает.
О чем я постоянно думаю, так это о времени: тогда его было так мало, а теперь так много. Когда они тебя схватили, они сразу подарили мне – мне одной – все то время, которого нам с тобой недоставало. Отравленный подарок в день твоего исчезновения. Тебе что, времени мало, детка? – пожалуйста, на тебе время, делай с ним что пожелаешь, оно такое пустое, такое бесконечное, ты можешь наполнить его своей болью, а если опять мало, мы еще добавим, все равно тебе нечего делать. Какие щедрые – они и тебе сделали такой же подарок, только с одной маленькой поправкой: это время не французское, И еще одно уточнение для нас обоих: это время не для любви. Есть на свете люди, у которых времени хоть отбавляй, потому что у них документы в порядке. Можно подумать, это записано в их паспорте, в следующей строчке после имени, фамилии и даты рождения: “Право на время”. Нет документов – нет времени. А любовь – это роскошь.
Мы ведь об этом не думали, правда? Когда на той свадьбе ты пригласил меня танцевать, мне надо было шепнуть тебе: давай танцевать быстрее – нам надо обогнать музыку. Что это, уже рассвет или это ночь только спустилась на землю? То звонкий соловей иль жаворонок был? Но увы, совсем другая сирена оповестила нас о том, что ночь на исходе.
Разве могла я знать тогда, на той свадьбе, что этот Иуда не сводит глаз с меня и с тебя? Что время уже отмерено только потому, что я танцую не с ним, а с тобой? Почему ты не указал на него пальцем и не сказал: вот тот, кто предаст нас, у него вместо глаз – тридцать сребреников, впору идти и вешаться? А я, я ничего тогда не знала. Теперь-то я знаю, что есть люди благородные, а есть подлецы, есть такие, что и тридцати сребреников не стоят, а за других все золота мира отдать будет мало. Теперь я знаю, что существует время и что времени может не хватать. Я знаю, что бывают ладони всегда открытые и другие, с жадно скрюченными пальцами. Что дыхание бывает животворным, а бывает – прерывистым, что есть ночи, меняющие весь ход жизни, и жесты, не таящие в себе обмана. Что слова бывают искренними, но эта искренность хрупка, потому что слово – всеобщее достояние. Я знаю, что надо спешить, надо успеть прильнуть телом к другому телу, и то, что сегодня делает нас счастливыми, через несколько дней сделает несчастными. Я знаю, что от нас всегда требуются жертвы, что существуют расстояния, преодолеть которые невозможно, я знаю, что истина преследуется, и ничто не принадлежит нам сполна, и в любой момент может быть у нас отнято. Что крыша, ночь, скрип, неожиданный звук, горящая лампочка – от них зависит, кто будет плакать, а кто – смеяться. И еще я теперь знаю, что существует на свете французская полиция. А больше ничего знать и не нужно.
Любимый, я понимаю, мы так мало можем рассказать о нашей истории по сравнению с другими, которым есть чем жить и есть что строить. И так мало у меня воспоминаний, за которые я могу зацепиться.
В ту ночь ты крался неслышно, как кот, но я прислушивалась, я знала, что ты придешь, хотя ты ничего мне не обещал. Я знала, что когда отодвину шторы, то увижу за ними тебя. Я поняла это по последнему взгляду, который ты мне подарил тогда, на свадебном ужине, когда мы прощались. Я ждала тебя не одну ночь. И это было так странно и так волшебно, когда неожиданно на крыше соседнего дома, отделенный от меня лишь пространством тесного дворика, вдруг появился ты. Ты смотрел на меня. Ты сидел на корточках, точно собирался одним прыжком преодолеть пространство двора и приземлиться у меня в комнате. Я потихоньку отворила окно. Я так обрадовалась, я ликовала, как ребенок. И делала тебе знаки: спрячься, спрячься скорее, ты с ума сошел! А на самом деле хотела сказать: останься, не уходи.
Скажи, тебе не приходила в голову мысль меня похитить? Я уже не помню, что мы с тобой друг другу говорили, по-моему, в основном молчали – но не столько из осторожности, сколько для того, чтобы насмотреться друг на друга. В какой-то момент – ты помнишь? – я прошептала: ты увезешь меня отсюда?
Это была вовсе не сказка, это была реальность, и она совсем не походила на ту историю, что рассказал нам сосед, коллекционер диковинных насекомых. Он называл ту нелепую историю сказочным синдромом. Но у нас-то было все наоборот: кошмар начался, когда за тобой пришли, и как раз теперь я живу как во сне, и ты – ты тоже попал в страшный сон.
Вдруг зажглось окно в маминой комнате. Мы испугались, как дети, застигнутые врасплох за шалостью. Ты потерял равновесие, и я на долю секунды испугалась, что ты оступишься и упадешь. Мы услышали, как щелкнул шпингалет окна. Уходи, уходи, крикнула я шепотом. Это мама, она тебя увидит! Ты засмеялся. Это в самом деле было ужасно смешно. Ты послал мне воздушный поцелуй и обратился в бегство, как спугнутый кот на крыше, и это было до того потешно, как ты спешил скрыться, – ты помнишь? – и у тебя с ноги соскользнул ботинок и застрял в сточном желобе. Это было как в детском спектакле: ты улепетываешь, а башмак скатился и застрял. Я корчилась от смеха, и тут вошла рассерженная мама. Она изумленно смотрела на меня, а я хохотала как полоумная, и мне казалось, что я слышу твой смех на крыше. Ох, мамочка, до чего же это было весело! Мама пожала плечами и закрыла дверь.
А ботинок так там и остался. Я смотрю на него каждый день – это все, что ты оставил после себя. Как будто тебя забрали на небо, и ты сбросил с ноги башмак в доказательство того, что действительно был тогда на крыше и вся эта история мне не пригрезилась. Пока мы с тобой были вместе, я каждое утро раздвигала шторы, и видела на крыше твой ботинок, и не могла удержаться от улыбки. Но теперь он как будто сам надо мной смеется. Этот глупый кусок кожи, который я не могу достать, каждый день мозолит мне глаза и твердит с издевкой: ты потеряла его, ты его потеряла.
Кажется, мама обо всем догадалась, она говорит, что нам надо переехать. Но я не хочу, ты же знаешь, я все жду, что ты вернешься, чтобы забрать свой башмак.
Сейчас ночь. Ко мне недавно заходила мама, звала поесть. Я молча покачала головой. Она не настаивала и ушла. Я слышала, как она убрала со стола посуду и отправилась укладывать братика. Теперь стало совсем тихо, а я все сижу и смотрю в окно. Весь дом погрузился в сон, слышно только, как в окне напротив тихонько плачет маленькая девочка: ей, что ни ночь, страшные сны снятся. Вчера ночью она, как и я, смотрела в окно, словно тоже ждала чего-то.
Я прошу тебя, переплыви океан, пересеки сушу, отодвинь рукой весь мир, если он стоит между нами, отодвинь мягко или грубо, не имеет значения, но только, пожалуйста, приди и забери свой башмак. Вернись и забери то, что ты здесь оставил. Я буду сидеть и ждать тебя, мой дорогой, я тебе обещаю. Я готова в любой момент открыть окно. Приходи, умоляю.
О проекте
О подписке
Другие проекты